Вернемся к фантазму «кто-то бьет ребенка, детей бьют» — это типичный групповой фантазм, в котором желание инвестирует общественное поле и сами его репрессивные формы. Если здесь и есть сценическая постановка, это постановка общественно-желающей машины, продукты которой нельзя рассматривать абстрактно, разделяя случаи девочки и мальчика, как если бы каждый из них был маленьким Эго, ведущим свои собственные дела со своими папой и мамой. Напротив, мы должны рассмотреть совокупность и взаимодополнительность мальчика-девочки, родителей-агентов производства и антипроизводства — одновременно в каждом индивиде и в социусе, который главенствует в организации группового фантазма. В одно и то же время мальчики избиваются-инициируются учителем в эротической сцене девочки (машины зрения) и получают мазохистское удовольствие на маме (анальная машина). Так что они могут видеть, лишь становясь девочками, а девочки могут испытать удовольствие от наказания, только становясь мальчиками. Это целый хор, определенная оркестровка: возвращаясь в деревню после экспедиции во Вьетнам, молодчики в фильме «Моряки» избиваются в присутствии своих заплаканных сестер учителем, на коленях которого сидит мать, и при этом получают удовольствие от того, что они были такими злыми, что они так хорошо пытали. Как это плохо, но и как это хорошо! Быть может, стоит вспомнить кадры фильма «Семнадцатая параллель»: мы видим, как полковник Паттон, сын генерала, заявляет, что его парни великолепны, что они любят своего отца, свою мать и свою родину, что они, эти смелые парни, плачут на церковных службах по своим погибшим товарищам, — а затем полковник меняется в лице, появляется гримаса, за которой обнаруживается настоящий параноик, который в самом конце речи кричит: и при всем этом они настоящие убийцы… Очевидно, что, когда традиционный психоанализ объясняет, что учитель — это отец и полковник — это тоже отец, он накладывает все желание на семейное определение, которое не имеет никакого отношения к общественному полю, реально инвестированному либидо. Конечно, в означающую цепочку всегда входит что-то от отца и от матери — усы отца, поднятая рука матери, но занимая лишь весьма второстепенное положение среди других коллективных агентов. Составляющие Эдипа не образуют треугольник, они существуют, будучи вспоротыми всеми углами общественного поля, — мать на коленях учителя, отец рядом с полковником. Групповой фантазм подключается к социусу, обрабатывается им. Если социус тебя поимел в зад, если ты хочешь этого, — это берется не от отца или матери, хотя отец и мать и могут играть в этом свою роль подчиненных агентов передачи или исполнения.

Когда понятие группового фантазма разрабатывалось в перспективе институционального анализа (в работах клиники «Ля Борд», вокруг Жана Ури), первой задачей было обозначить, чем он по своей природе отличается от индивидуального фантазма. Выяснилось, что групповой фантазм неотделим от «символических» артикуляций, которые определяют общественное поле в качестве реального, тогда как индивидуальный фантазм проецирует всю совокупность этого поля на «воображаемые» данные. Если развить это первое различие, обнаруживается, что индивидуальный фантазм сам подключен к существующему общественному полю, однако он схватывает его через воображаемые характеристики, которые наделяют его своеобразной трансцендентностью или бессмертием, под прикрытием которых индивидуум, Эго, разыгрывает свою псевдосудьбу: какая важность в том, что я умру, — говорит генерал, — если Армия бессмертна. Воображаемое измерение индивидуального фантазма имеет решающее значение для влечения к смерти, поскольку бессмертие, которым наделен существующий общественный порядок, вызывает в Эго всевозможные репрессивные инвестирования, явления идентификации, «выработки Сверх-Я» и кастрации, все желания-смирения (стать генералом, малым, средним или крупным чином), включая смирение со смертью на службе этого порядка, тогда как само влечение проецируется вовне и направляется на других (смерть иноземцу, тем, кто не из наших!). Напротив, революционный полюс группового фантазма проявляется в возможности ощущать сами институции в качестве смертных, разрушать их или изменять соответственно артикуляциям желания и общественного поля, делая из влечения к смерти действительно творческую институциональную силу. Именно здесь заключается критерий — по крайней мере, формальный — различия между революционной институцией и той огромной инерцией, которую закон сообщает институциям установившегося порядка. Как говорит Ницше: церкви, армии, государства — какая из этих собак хочет сдохнуть? Отсюда вытекает третье различие между групповым и так называемым индивидуальным фантазмом: дело в том, что субъектом последнего является Эго, определенное легальными и легализированными институциями, в которых оно «воображает себя», так что даже в своих извращениях Эго сообразуется с исключающим использованием дизъюнкций, вмененных законом (например, эдипова гомосексуальность). Но у группового фантазма больше нет иного субъекта, кроме самих влечений, а также желающих машин, которые образуются влечениями совместно с революционной институцией. Групповой фантазм включает дизъюнкции в том смысле, что каждый, отвязанный от своей личной тождественности, но не от своей единичности, входит в отношение с другим в коммуникации, свойственной частичным объектам — каждый переходит в тело другого на теле без органов. Клоссовски в данном случае как нельзя лучше продемонстрировал обращенное отношение, которое делит фантазм на два направления в зависимости от того, учреждает ли экономический закон извращение в «психических обменах» или же психические обмены, наоборот, вызывают подрыв закона: «Будучи анахроническим по отношению к институциональному уровню стадности, единичное состояние может в зависимости от своей более или менее сильной интенсивности произвести упразднение самой институции и разоблачить ее как, в свою очередь, анахроническую»[70]. Следовательно, два типа фантазма или, скорее, два режима различаются в зависимости от того, навязывает ли общественное производство «благ» свое правило желанию при посредничестве некоего Эго, фиктивное единство которого гарантировано самими этими благами, или же желающее производство аффектов навязывает свое правило институциям, элементами которого после этого будут только влечения. Если еще нужно говорить об утопии в этом последнем смысле, как у Фурье, то это, конечно, не идеальная модель, а утопия как действие и революционная страсть. В своих недавних произведениях Клоссовски указывает нам на единственный способ обойти бесплодный параллелизм, в котором мы принуждены выбирать между Марксом и Фрейдом — открывая, как общественное производство и производственные отношения сами оказываются институцией желания, как аффекты и влечения составляют часть самой инфраструктуры. Поскольку они составляют ее часть, они представлены в ней самыми различными способами, создавая в экономических формах как свое собственное подавление, так и средства порвать с этим подавлением.

Развитие различий между групповым фантазмом и индивидуальным достаточно ясно показывает, что в конечном счете никакого индивидуального фантазма нет. Имеется скорее два типа групп, группы-субъекты и порабощенные группы [groupes assujetis] — поскольку Эдип и кастрация образуют воображаемую структуру, в которой члены порабощенной группы принуждены жить или же индивидуально фантазировать о своей принадлежности к группе. Нужно еще раз повторить, что два типа групп постоянно переходят друг в друга, группа-субъект всегда подвергается угрозе стать порабощенной группой, а порабощенная группа в некоторых случаях может быть вынуждена присвоить революционную роль. Тем не менее тревожит то, в какой степени фрейдовский анализ извлекает из фантазма лишь его линии исключающей дизъюнкции, расплющивает его на его индивидуальные или псевдоиндивидуальные измерения, которые по своей сущности соотносят его с порабощенными группами, вместо того чтобы провести обратную операцию, извлечь из фантазма таящийся в нем элемент революционного группового потенциала. Когда мы узнаем, что учитель, воспитатель — это папа, и полковник — тоже, и мать — тоже, когда таким образом всех агентов общественного производства и антипроизводства накладывают на фигуры семейного воспроизводства, становится понятно, что обезумевшее либидо больше не рискует выходить из Эдипа, оно интериоризирует его. Оно интериоризирует его в форме кастрационной двойственности субъекта высказанного и субъекта высказывания («Я по-человечески вас понимаю, но как судья, как начальник, как полковник или генерал, то есть как отец, я вас осуждаю»). Однако эта двойственность является искусственной, производной, она предполагает прямое отношение высказанного к коллективным агентам высказывания в групповом фантазме. Оказавшись между репрессивным приютом, легалистской больницей и, с другой стороны, контрактным психоанализом, институциональный анализ пытается наметить свой трудный путь. С самого начала психоаналитическое отношение подражало контрактному отношению наиболее традиционной буржуазной медицины — притворное исключение третьего, лицемерная роль денег, которую психоанализ наделил новыми смехотворными оправданиями, мнимое ограничение времени, которое разоблачается само по себе, бесконечно воспроизводя некий долг, питая неисчерпаемый перенос, питая все новые и новые «конфликты». Удивительно слышать, когда говорят, что завершенный анализ уже по одной причине своей завершенности является проваленным, даже если этот тезис сопровождается хитрой ухмылкой аналитика. Удивительно слышать осведомленного аналитика, который как будто походя упоминает, как один из его «больных» и теперь, через много лет после завершения анализа, мечтает, что его пригласят на ужин или на аперитив к этому аналитику, как будто бы этим не указывалось ненароком на ту отвратительную зависимость, к которой анализ вынуждает пациентов. Как устранить из курса лечения это отвратительное желание быть любимым, истерическое и плаксивое желание, которое заставляет нас вставать на колени, которое укладывает нас на диван и так и оставляет на нем? Рассмотрим третий и последний текст Фрейда — «Завершенный анализ и незавершенный анализ» (1937). Мы не должны следовать за недавно высказанной рекомендацией, согласно которой лучше было бы переводить этот текст как «Конечный анализ, бесконечный анализ». Ведь конечное/ бесконечное — это уже как будто какая-то математика или логика, тогда как речь идет о совершенно практической, конкретной проблеме: есть ли конец у этой истории, можно ли покончить с анализом, может ли завершиться процесс лечения, да или нет, может ли он выполниться до конца или же он обречен на продолжение до бесконечности? Как говорит Фрейд, можно ли исчерпать данный в настоящее время «конфликт», можно ли вооружить больного против будущих конфликтов, можно ли специально вызвать новые конфликты в целях предупреждения? Этот текст Фрейда наполнен особой красотой — в нем есть что-то безнадежное, что-то от разочарования и усталости и в то же время какая-то откровенность, уверенность выполненного труда. Это завещание Фрейда. Он скоро умрет и знает об этом. Он знает, что с психоанализом что-то не так: лечение становится все более и более незавершимым! Он знает, что его здесь уже не будет, он не сможет увидеть, чем все кончится. Поэтому он производит опись препятствий, мешающих лечению, с откровенностью того, кто ощущает, каким сокровищем является его труд, чувствуя также тот яд, который к нему уже успел примешаться. Все было бы хорошо, если бы экономическая проблема желания была лишь количественной; речь шла бы тогда о том, чтобы усилить Эго против влечений. Знаменитое сильное и зрелое Эго, «договор», «пакт» между Эго — нормальным несмотря ни на что — и аналитиком… Но в желающей экономике имеются качественные факторы, которые как раз и создают препятствия для лечения, и Фрейд упрекает себя за то, что недостаточно их учитывал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: