Вскоре после полудня мы нагнали другое шествие паломников; но там ни среди старых, ни среди молодых не слышно было ни шуток, ни смеха, не видно было ни забавных выходок, ни веселых дурачеств. А между тем там были и старые и молодые, седые старики и старухи, здоровые мужчины и женщины средних лет, молодожены, мальчики и девочки и три грудных младенца. Даже дети не улыбались; все эти люди, — а их было около пятидесяти, — шли понурив головы, и на лицах их лежала печать безнадежности — след долгих, тяжких испытаний и давнего знакомства с отчаяньем. Это были рабы. Их руки и ноги были прикованы цепями к кожаным поясам; кроме того, все, за исключением детей, были еще скованы общей цепью, которая шла от ошейника к ошейнику, вынуждая несчастных идти вереницей на расстоянии шести футов один от другого. За восемнадцать дней они прошли пешком триста миль, питаясь скверно и скудно. По ночам они спали не снимая цепей, сбившись в кучу, как свиньи. Их жалкие лохмотья нельзя было даже назвать одеждой. Кожа на лодыжках у них была содрана кандалами, и в воспаленных ранах копошились черви; босые ноги — изодраны в кровь, они все хромали. В начале пути этих несчастных была целая сотня, но половину из них уже распродали по дороге. Работорговец, гнавший их, ехал сбоку верхом, держа в руке плеть с коротенькой ручкой и длинным тяжелым ремнем, конец которого был разделен на множество узловатых ремешков. Этой плетью он хлестал по плечам, заставляя выпрямляться тех, кто шатался от усталости и боли. Он не разговаривал; плеть выражала его волю сильнее слов. Ни один из этих несчастных не поднял даже глаз, когда мы поравнялись с ними; казалось, они даже не заметили нашего присутствия. Они шли молча, но всякий раз, когда сорок три человека одновременно поднимали ноги, цепь, тянувшаяся из одного конца вереницы в другой, мрачно и страшно звенела. Облако пыли висело над ними.
Пыль лежала толстым слоем на всех лицах. Такой слой пыли мы видим на мебели в нежилых домах и пальцем пишем по нему свои праздные мысли. Я вспомнил об этом, заметив на пыльных лицах молодых матерей, младенцы которых были близки к смерти и свободе, письмена, начертанные их сердцами, — такие заметные письмена, такие разборчивые! — следы слез. Одна из этих молодых матерей была сама совсем еще девочка, и у меня заныло сердце, когда и на ее лице я прочел эти письмена, ибо ее слезы были слезы ребенка, который не должен знать никаких забот, а лишь наслаждаться утром жизни и, конечно…
Она споткнулась, измученная усталостью, и на нее сразу же обрушилась плеть, сорвав лоскут кожи с ее обнаженного плеча. Я содрогнулся так, словно ударили не ее, а меня. Торговец остановил всех рабов и соскочил с лошади. Он шумел и ругался, крича, что эта негодная девчонка измучила его своей ленью, и так как сегодня последний день, что она находится под его опекой, он хочет свести с ней счеты. Она упала на колени, протянула к нему руки и, рыдая, в страхе умоляла его, но он не обратил на это внимания. Он вырвал у нее из рук ребенка и приказал рабам-мужчинам, ближайшим соседям по цепи, повалить ее на землю, обнажить и держать, а сам стал над нею и исполосовал ей плетью всю спину; женщина жалобно плакала и билась. Один из мужчин, державших ее, отвернулся, и за это проявление жалости был обруган и избит.
Паломники стояли, смотрели и обсуждали со знанием дела, хорошо ли торговец владеет плетью. Всю жизнь видя вокруг себя рабство, они так очерствели, что не были способны взглянуть на это истязание с какой-нибудь иной точки зрения. Вот до какого омертвения лучших человеческих чувств доводит рабство, — ибо паломники были люди добросердечные и ни за что не позволили бы этому человеку так обращаться с лошадью.
Мне хотелось остановить истязание и освободить рабов, но делать этого не следовало. Не следовало слишком часто вмешиваться в чужие дела, чтобы не прослыть человеком, нарушающим законы и попирающим права граждан. Я дал себе слово, что, если буду жив и не потеряю власть, я казню рабство. Я буду палачом рабства, — но надо стремиться к тому, чтобы стать его палачом волею народа.
Возле дороги стояла кузница; землевладелец, уже купивший эту молодую женщину в нескольких милях отсюда, поджидал здесь колонну рабов, чтобы снять с нее кандалы. Ее расковали; покупатель поссорился с продавцом из-за того, кто должен заплатить кузнецу. Едва с женщины сняли кандалы, она, рыдая, кинулась в объятия того раба, который отвернулся, когда ее били. Он прижал женщину к груди, осушил ее заплаканное лицо и лицо младенца поцелуями и оросил слезами. Я начал догадываться и стал расспрашивать. Да, я не ошибся: это муж и жена. Их растащили силой; женщину повели прочь, и она рвалась, билась и кричала, как помешанная, до тех пор, пока поворот дороги не скрыл ее из вида; но и потом еще долго до нас издалека доносились ее рыдания. А как держал себя муж и отец, который никогда больше не увидит своей жены и своего ребенка? У меня не хватило сил смотреть на него, и я отвернулся; но я знал, что зрелище это никогда не изгладится из моей памяти; оно и сейчас стоит у меня перед глазами, и всякий раз, когда я вспоминаю его, сердце мое разрывается.
Мы провели ночь в деревенской гостинице. На следующее утро, выйдя на крыльцо, я в сиянии зари увидел скачущего всадника и узнал в нем одного из своих рыцарей — сэра Озану ле Кер-Арди. Он был специалистом по мужской галантерее, в частности занимался распространением цилиндров. Рыцарь весь был закован в сталь, и доспехи у него были по тем временам превосходные, только на голове вместо шлема он носил лоснящийся цилиндр — забавнейшее сочетание на свете. Мой тайный замысел был именно таков: ослабить рыцарство, сделав его смешным и нелепым. На седле сэра Озаны висели кожаные шляпные коробки, и каждый раз, побеждая какого-нибудь странствующего рыцаря, он приказывал ему поступить ко мне на службу и напяливал ему на голову цилиндр. Я оделся и побежал навстречу сэру Озане, чтобы приветствовать его и узнать у него новости.
— Как торговля? — спросил я.
— Осталось только четыре коробки; а когда я выезжал из Камелота, у меня их было шестнадцать.
— Вы совершили славные подвиги, сэр Озана. Где вы сейчас странствовали?
— Я только что из Долины Святости, сэр.
— Я сам еду туда. Ну, как монахи? Есть там что-нибудь новенькое?
— Ох, и не спрашивайте!.. Эй, мальчишка, прими коня, накорми его хорошенько, если тебе дорога твоя башка; веди его в конюшню и делай, что тебе велено… Сэр, я привез печальные вести… А, здесь паломники! Слушайте меня, добрые люди! Вести мои повергнут вас в печаль, ибо вы не найдете того, что ищете, и поиски ваши будут тщетны, — пусть я умру, если солгу. Случилось то, чего не случалось уже двести лет; но несчастье, двести лет назад волею всевышнего справедливо постигшее святую долину, было вызвано явными и всем понятными причинами, а теперь…
— Чудодейственный источник иссяк! — вырвался крик из двадцати глоток разом.
— Вы сами сказали, добрые люди, то, что я собирался вам сказать.
— Кто-нибудь опять выкупался?
— Некоторые так и думают, но большинство этому не верит. Полагают, что совершен какой-нибудь иной грех, но какой — никто не ведает.
— А как монахи переносят это бедствие?
— Словами не передашь. Источник сух вот уже девять дней. Они молятся, они причитают, надев рубища и посыпав пеплом главы, они устраивают крестные ходы, не отдыхая ни днем, ни ночью; монахи, монахини и подкидыши уже так устали, что лишились голосов, и, не имея возможности молиться вслух, развешивают молитвы, начертанные на пергаменте. Наконец они послали за вами, сэр Хозяин, чтобы испытать вашу магию и ваше колдовство; а на случай, если вы не согласитесь прибыть, отправили посла за Мерлином, и Мерлин прибыл туда уже три дня назад и заявил, что он вернет воду, даже если для этого придется перевернуть всю землю и повергнуть все царства земные. И он усердно колдует и сзывает себе на помощь все силы ада, однако до сих пор влаги не появилось даже столько, сколько появляется на медном зеркале, если подышать на него, а между тем не счесть бочек пота, которые проливает он от зари до зари, усердствуя в своих трудах. И если вы…