По быстрой речке шла на нерест кета. Шла плотно, чернея округлыми спинами, переваливая перекаты, взбивая воду в узких проходах, — рыба была вторым встречным течением таежной речки. Кричали вороны, боком подпрыгивая в воде; коршуны кружились над лиственницами; а на песке, широкие, залитые водой, поблескивали медвежьи следы. Было много других следов — лисьих, барсучьих, колонковых…
Наська шагала по мягкой, выбитой во мху тропинке, размахивая завернутой в платок буханкой горячего хлеба. Она несла хлеб на «тонь у коряги» — так называлось место, где ее отец и отец Ивана ловили кету и жили в шалаше.
Она не торопилась: до обеда далеко, солнце только прошло сквозь лиственницы; перепрыгнув через валежину, она садилась на пенек передохнуть, клала на колени узел, набрасывала сверху конец фартука, чтобы хлеб дольше не стыл, и смотрела в речку. Под обрывом, в мелкую лагуну, густо набилась рыба. Там сочились сквозь чистую гальку родники, и там метала икру кета. Икра была рассыпана по дну, икра плавала, скапливалась в медлительных, будто задумчивых водоворотах, и маленькие рыбешки, широко раскрывая рты, жадно глотали ее. Наська думала. Думала обидчиво, что рыбе, может быть, лучше, чем ей, рыба знает, зачем живет, зачем пробивается через перекаты к лесным ручьям…
Она идет дальше, размахивая узлом. Сверху под ноги ей сыплется желтая лиственничная хвоя, ветки ольховника скользят по голым рукам и оставляют на темной коже белые полоски. За кустами мелькнул свежий рыжий бок лисы, перепуганная сойка чуть не ударилась в Наську, бурундук остро просвистел в траве.
Вот впереди что-то темное медленно проступает сквозь зелень и желтизну. Наська приглядывается и узнает старца, брата Василия. Он идет, опираясь на березовый посох, и черная, молодая борода широко разлетается по голой груди. Он улыбается Наське, его большие, чистые глаза добро, молитвенно щурятся.
Наська одергивает платье, потупляется. От Василия пахнет водкой и рыбой, он говорит хриплым смиренным голосом:
— Хлебушко несем, дух хлебный по тайге пускаем… Хлеб наш насущный…
Василий смеется, кхекая, трогает белой узкой ладонью Наськино плечо:
— Девка в соку, хлеб горячий… Грехи, всюду грехи… — Он медленно ведет рукой по спине Наськи, говорит, озирая кусты: — И в этакой глуши соблазн…
Брат Василий уходит, что-то бормоча, потрескивая сухими ветками под тяжелыми ногами. Он уже побывал на «тони у коряги» и теперь держит путь в Заброшенки, к бабам, проповедовать слово Христово.
Странный человек. Жил в каком-то селе, ходил по таежным тропам, «яко тать в нощи», не страшился зверья и все говорил молитвы. Наська боялась его глаз, его частого тихого шепота. И всегда вспоминала тревожащие, томящие загадочностью слова:
«В миру вы испытываете страх, но утешьтесь, я преодолел мир… Входите тесными вратами, потому как широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими. Но тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их».
Что это? О чем? К какой жизни узка дорога?.. Спрашивать — грех, но Наська не могла себя заставить не спрашивать. Она, конечно, грешница. А брат Василий — святой?.. Почему же он водку пьет? Почему с Валентиной, матерью Ивана?.. Наське сделалось стыдно, она много раз назвала себя грешницей и заторопилась, чтобы отстали от нее нечистые мысли. И чего она выдумывает: ведь и святые в Библии… Какой-то Лот жил со своими дочерьми, Иаков — со служанками. Наверное, святым все можно…
«Тонь у коряги» показалась сразу за плотным ельником, дохнула навстречу Наське едким низким дымком. Запахло рыбой — свежей, соленой, тухлой. Отец и Коржов в высоких, до бедер, резиновых сапогах стояли в воде, пластали кривыми сабельными ножами кету. Руки у них были в крови по самые локти, кровь каплями запеклась на щеках отца, склеила скудную бороденку Коржова, от крови розовела вода и темнел песок. Они работали молча, задыхаясь в жаре, исходя усердием.
Когда-то огромная ель упала с обрыва, сломалась и до половины перегородила речку. В первую же весну лед обломал сучья, содрал кору, но не сдвинул тяжелый ствол. Так и лежит он разбухшей, обросшей илом корягой на пути быстрой воды.
Рыбаки смекнули: место удобное. От конца коряги крепким частоколом перекрыли речку до другого берега. В середине частокола устроили «забойку» — решетчатый садок, с узким, похожим на воронку входом. Рыба скопом набивалась в садок, ее черпали сачком, несли по коряге к берегу, выбрасывали на песок.
Отец и Коржов не видели Наську. Они вспарывали последние осклизлые кетины, икру швыряли в два деревянных корыта, молоки и потроха пускали под ноги, в воду. Над ними дико гудели мухи.
Первым воткнул нож в песок Коржов и, наклонившись, сгорбив тощую спину, принялся брызгать в лицо розовую воду. Он вздыхал, крякал. Когда выпрямился и отер ладонью глаза, увидел Наську. Глаза его заплыли морщинами, бороденка разъехалась от улыбки.
— Здравствуй, Настюшка! — сказал он и начал карабкаться на обрыв к шалашу. Посерев лицом, задохнувшись, он сел на пенек у костра, сизо дымившего головешкой, бросил на угли пучок бересты. — Вот ушицы сварим сейчас…
Отец поднялся грузно, но не запыхавшись, спросил, не глянув на Наську:
— Хлеб принесла?
Наська подала узел.
— Долго ты чего-то… — бормотнул он и приказал. — Неси еду.
Наська влезла в шалаш — воздух здесь был кислый от табака, хлеба, соленой рыбы, — собрала липкие чашки, прихватила тяжелый чугунок с каким-то варевом. Потом вернулась и принесла кринку с кислым молоком, бутылку водки, завернутые в газету стаканы.
— Вот и пообедаем, — весело проговорил Коржов, близоруко помигивая, быстро развертывая стаканы. Он уже забыл, что собирался варить уху, и ловко прислуживал старшинке — так он вежливо называл Наськиного отца.
— Скатерть-самобранка, — жестко, недовольно усмехнулся отец, налил в стаканы водку — себе полный, Коржову полстакана.
— По способности, — хихикнул Коржов и сладко, одним длинным глотком вытянул водку.
В чугунке были куски вареной кеты, под ними — слежавшаяся гречневая каша. Доставали ложками прямо из чугунка. Отец брал крупно и медленно, Коржов — часто и поверху.
Наську не пригласили, и ей стало скучно. Она ворошила прутиком в костре, смотрела, как с бледных углей опадали легкие серые хлопья пепла. Когда снова забулькала водка, она сказала:
— Большой спутник запустили, будто бы с собаками и растениями разными…
Отец выпил, понюхал мякиш теплого хлеба, впервые тяжело и удивленно посмотрел на Наську:
— Опять экспедитор, этот тунгус, приезжал? Я сказал: не вожжаться… Если что… — Он придержал у рта ложку. — Смотри у меня!
— Да не смущается сердце наше… — забормотал Коржов. — Мертвые железа убьют души человеческие. Человеку благость и сытость от земли…
— А еще, — отчаянно сказала Наська, — в Южном[1] телевизоры продают, скоро передачи будут.
Отец треснул ложкой по чугунку — так, что от ободка отвалился черный кружок нагара, и жесткие крупинки каши брызнули в огонь.
Наська отошла к шалашу, на скамейку, врытую двумя столбиками в землю.
Небо как-то незаметно посерело, и солнце теперь проглядывало водянистым нежарким пятном. Понизу, заволакивая кусты мутной моросью, наползал туман. Притихли в чащобе работяги дятлы, отсырела кора деревьев. На море, видно, раскачивался шторм.
Стало зябко. Наська спрятала руки под фартук, поджала ноги. Из шалаша пахло табаком и рыбой; со скатов, выложенных еловыми лапами, осыпались желтые иглы, береста, прикрывавшая вход, жирно залапана руками.
Вспомнила Наська осень прошлого года — еще свежие ветки, белую бересту, мягкую траву в шалаше. Все они: отец, Коржов, Иван и Наська — ловили сачками корюшку, черпали прямо из речки. В обед мужики сильно выпили, сидели, спорили: во сколько сотен обойдется улов, если свезти его в город. Наська влезла в шалаш, как в хвойное облако, легла и задремала от запахов, усталости. В полусне она почувствовала: кто-то жестко обхватил ее грудь, часто и влажно задышал в лицо. Наська открыла глаза, увидела Ивана — его виноватую улыбку, хмельные, налитые тяжестью глаза. Она хотела встать. Иван стиснул ей руки, принялся больно заламывать их, нервно гогоча от стыда, неумелой грубости. Наська остервенело толкнула его, выскочила из шалаша и пустилась по тропинке в лес, к дому. Она бежала, пока не захватило дух и пока гнался за ней Иван. Потом долго сидела под кустом стланика, злая и одинокая.
Отец выскреб ложкой кашу в чугунке, сказал так, чтобы Наська догадалась:
— Хватит нам прохлаждаться…
Наська спустилась на песок, принялась разделывать икру. Она брала гладкие, упругие дольки, разламывала их, пропускала икринки сквозь нитяное сито в подставленный снизу таз, ястыки бросала в воду и видела, как бледную, клочковатую плеву жадно рвали острыми ртами пестрые мальки.
Разомлевший от водки Коржов блаженно улыбался, ходил по берегу, не зная, за что взяться. Вспомнив, что старшинка велел ему варить тузлук, побежал по берегу собирать дрова.
Погода мутнела. Туман лип к воде, оседал в оврагах, скапливался в плотных кронах деревьев, стекал каплями на землю, а потом медленно возник «слепец» — мелкий, липкий, нудный дождь. Он двигался по заглохшему лесу волнами — то затихал, то тяжелел, — нес запахи моря и берега, заваленного преющими водорослями. Он был едкий, стылый.
Наська не разгибала спину. Уже два полных таза отец отнес к котлу, прополоскал икру в крепком рассоле, бережно ссыпал в бочонок. Наська все разламывала красные дольки, растирала их на мягком сетчатом дне сита. Лишь изредка она ходила к воде, отмывала сито, заплывшее жирной слизью.
Сумерки наступили незаметно, — казалось, просто сгустился, потемнел «слепец». Наська отпросилась домой. Шла она по темному, расплывчатому, будто опущенному в воду лесу, и перед ее глазами вспыхивали красные, липкие пятна икры, и лужи под ногами были кровавыми.