Кивнув питчику, я пошел по берегу: здесь сейчас у парня начнется работа — крыло невода прибивалось течением, выплывало на мель, его надо подхватывать, выбрасывать из воды, — и говорить нам будет некогда.
— Корреспондент…
Я остановился, не зная, послышалось мне или в самом деле окликнул парень.
— Доставь приветик Тамарке. — Он глуповато и задумчиво улыбнулся. — Посоветуй… если я к Тамарке причалю, семью создам… пятое, десятое… Как?..
— Не прогадаешь.
— Ну, бывай.
Он забрел в воду, все еще улыбаясь, схватил красными голыми руками верхний подбор невода и, пятясь, сильно потащил сеть на песок.
Рыбаки примкнули к берегу правое крыло, теперь рывками, будто раскачивая невод, выбирали его, «сушили», в один голос выкрикивали резкий, непонятный звук «О-гай!» — торопились выбрать больше, чтобы течение не занесло кутец и не спутало сеть.
В округлом охвате невода вынырнула голова сивуча, фыркнула; один из рыбаков схватил ружье, выстрелил; жакан плеснул рядом с головой, и сивуч спрятался в воду. Скоро его усатая голова заблестела снова, теперь у самых балбер. Рыбак еще раз выстрелил. На этот раз жакан полоснул сивуча, он страшно гукнул, выгнул спину и перевалился за балберы — ушел на чистую воду. Рыбак вскинул ружье, выстрелил в гущу чаек. Двое с перебитыми крыльями плюхнулись в селедочную пузыристую рябь, закружились, остро заверещали, а потом быстро поплыли от берега, перепуганно вертя головами.
Невод сжимался медленно, трудно. Он был тяжел. Василий Чанхи бросил канат, отошел вверх на лайду, стал всматриваться в выпуклый, напряженный круг невода, определяя улов и решая, как быть с ним дальше. Лицо его, все такое же сонно-скучное, ничего не выражало; вот он махнул рукой. Рыбаки ослабили канат, выпрямились, у берега всплыли балберы, течение начало плавно заносить, продолговато вытягивать невод. Через несколько минут общего молчания, когда никто не торопился что-нибудь сказать и каждый был немного язычником, верящим в бога моря, Чанхи снова махнул рукой. Рыбаки дружно, вдохновенно принялись раскачивать невод, выбирать на сушу.
Мне стало казаться, что Василий Чанхи опять идет на риск — все или ничего. Сразу двести пятьдесят — триста центнеров или… Словом, он верит в свою рыбацкую удачу, думает, что море не обидит его. Понял я и другое: Коля Тозгун делает короткие и быстрые заметы, не хочет надрывать бригаду (жалеет женщин); у Василия Чанхи заметы медленные, тяжелые — все рассчитано на силу, мускульное и нервное напряжение. К нему тянутся люди азарта, верящие в везение, рискующие «по-большому», желающие крупно заработать.
Отсюда, с возвышенной, сухой лайды, мне хорошо виден невод, рыбаки, их разумная суета. Каждая минута сейчас творила, создавала замет, она могла сделать его удачным или погубить. Чанхи стоял теперь в воде, и к нему понемногу приближался кутец невода. Рыба густела, закипала, вода покрылась белой пеной, брызги косо летели в лицо Чанхи, рыба терлась, билась о его сапоги. И лишь можно было догадываться, как он напряжен и осторожен. Живой, клокочущий котел рыбы прибивался к берегу… Я представил вчерашнюю беду. Вот сейчас, в эту минуту, рыбаки поторопились, желая скорей овладеть уловом, поднажали, и невод раздвоился; тесно сбитая, притертая к суше рыба хлынула, растворилась в свободной воде. Рыбаки остались с куском продранной дели в руках, беспомощно злые, обиженные всеми божествами земли и моря, невзлюбившие самих себя; а потом — взрыв ругани и обычное «кто виноват?». Это вчера. Сегодня же… Чанхи, кажется, всей своей шкурой, каждым нервом чувствовал туго натянутую капроновую нить невода. Вот он поднял обе руки, резко опустил их.
— Ккарве![9]
Четверо рыбаков бросились к рыбницам, подогнали, осторожно ввели в невод и емкими зюзьгами принялись вычерпывать селедку. Рыбницы быстро наполнялись, оседали и на глазах становились похожими на больших, остроносых, мелко и дымно трепещущих рыб. Полные, тяжелые, их отвели к берегу. Взялись за крылья невода, теперь смелее подтянули кутец, уплотнили рыбу. Ввели еще одну, пустую рыбницу. И ни голоса, ни команды — только густое дыхание рыбаков, стук зюзьг, плеск воды и рыбы. Невод опустел, съежился, из него выбили бычков, камбал, водоросли, начали наметом укладывать мокрую, вескую дель на корму лодки. Рыбницы отвели к «мотодорке», прицепили одну за другой — они вытянулись и зажурчали на течении, — моторист впрыгнул в «мотодорку», ощупал, опробовал мотор.
Мне надо было ехать этим рейсом, потому что другой будет к ночи, и я пошел проститься с Чанхи. Он курил, смотрел, как рыбаки укладывают невод, не торопил, но когда работа замедлялась, часто пыхал трубкой. Я остановился около него, чиркнул спичкой. Он по кашлю узнал меня, спросил:
— Поедешь?
— Поеду.
— Ну, однако, передай привет Тозгуну.
— Передам.
— Живи!
Чанхи выразил мне особое уважение — нивхи, встречаясь и провожая, говорят друг другу одно слово: «Живи!» — подождал: может, я скажу что-нибудь, и, отвернувшись к неводу, вставил в рот трубку. Он, видимо, считал, что сделал для меня все возможное, обласкал, как мог, теперь уже нехорошо приставать к гостю. Подумав так, я подивился «бурной» общительности Чанхи, но — странно: мне и в самом деле все здесь было понятно, словно кто-то долго и толково рассказывал о самом Чанхи и его бригаде.
Моторист позвал меня, я влез в «мотодорку». Чаще, оглушительнее заработал мотор. Мы боком отпрянули на глубину, и первые минуты, не справляясь с течением, просто отодвигались в залив, потом медленно, дымя мотором, потянулись вверх. Тоня стала удлиняться, вытягиваться в желтую полоску, вот уже открылась вся — от каменистого обрыва до густого низкого леса за палатками.
Это была чанхинская тоня, вернее, одна из чанхинских тоней. Она, даже на мой взгляд, не очень удобна: бугриста, завалена плавником, вдвинута в залив, и поэтому здесь сильное течение, — однако своим берегом она как бы прикрывает жерло, устье залива, и в нее упираются первые косяки сельди. Сколько пробудет здесь Чанхи, нельзя угадать. Сменится режим воды, улетят чайки, подует с другой стороны ветер, исчезнут сивучи — и он уйдет на другое место. Попробует там, перекочует дальше. В прошлом году Чанхи часто кочевал (рыбы было мало), в сутки по два раза снимался. Однажды его искали на «мотодорке» весь день, объехали залив и лишь к ночи нашли на какой-то совсем новой, дикой тоне. У Чанхи пропала рыба, он был так возмущен, что впервые в жизни сказал несколько ругательных слов.
Понемногу перемалывая воду, мы двигались к Чайво. Медленно и широко открывались, поворачивались и опадали позади в холодные буруны берега. Еще медленнее перемещались лиственничные, медвежьи лохматые сопки, а дальние голые вершины Восточно-Сахалинского хребта стояли на месте, под облаками, сияя чистыми жилами снега в трещинах и распадках. Вода, берега, горы… Могучая, древняя дикость. Как здесь еще мал человек, как здесь ценен мотор — вот сейчас, хотя бы этот, на «мотодорке». К нему хочется подвинуться ближе, погреть руки. И сколько здесь еще риска, естественного, но не очень понятного мне, сухопутному человеку. Скажем, заглохнет у нас мотор, и тот якорек, что лежит на носу, не удержит не только наш караван, даже «мотодорку». Течение вынесет нас в море, к тем красивым лунным льдам. Нас станут искать и, конечно, найдут, если… «Вообще»… — вспомнил я любимое слово Тамаркиного парня, — надо меньше об этом думать и со слабыми нервишками сидеть дома.
На плоту было пустовато — рыбу лишь подвозили, — впереди трудная рабочая ночь; люди отогревались в домах, сушили сапоги и робы. Переулки перебегали одинокие собаки. Под навесом, где стояли весы, расхаживал Кавун, перебрасывая гири, отодвигая ящики. У него за спиной потрескивала маленькая железная печурка: здесь будут греться, курить и дремать рыбаки. Увидев меня, Кавун крикнул:
— Иди, грейся немножка!
Я подошел, протянул к печурке руки. Кавун улыбался, суетился около весов, будто хотел плыть на них по заливу, от него чуть попахивало «спиртишкой». Я подмигнул ему. Он заулыбался еще охотней, сказал:
— Понимаешь, ночь-та будет холодный…
На правом приплотке — самом уловистом месте чайвинских мальчишек — одиноко сидел удильщик. Мне всегда хочется подойти к человеку с удочкой, посмотреть, сколько поймал, как клюет, переброситься несколькими рыбацкими словами: в этом интересе — солидарность всех рыбаков земли. Возле удильщика не было ни камбал, ни бычков, и ловил он не на селедку, а на кумжевую икру.
— Клюет? — спросил я.
— Смотря что, — ответил он деловито. — Если бычков имеете в виду — навалом. Пусть их нивхи едят да собак своих кормят. Форельку вот караулю.
Я узнал пожилого сезонника, который работал на засолке и кричал Мамоновой: «Обеспечьте!» Сейчас у него вынужденный отдых, и он коротает его с наибольшей выгодой.
— Любите удить?
— Нет, дома не занимаюсь. У нас рыбка-то — плотвичка да окунек. Детишкам забава.
— Издалека в эти края?
— С Волги, с Углича…
— Аж из Углича? Ой-е-ей!
Тут у него клюнуло, унесло под плот поплавок. Он привстал, нахмурился, плавно повел удилище, затем быстрей, быстрей, и о доски плота ударилась крупная, килограмма в полтора, ярко-пятнистая форель.
— Вот она! Свиделись, дорогуша! — Он повеселел, радуясь, что есть свидетель его удачи, отцепил форель, окровавив руки, и опять закинул удочку. — Вот за что люблю эти туземные края.
— Ну, еще кое за что…
Он внимательно и многоопытно посмотрел на меня, кажется, только сейчас увидел, кто с ним рядом, отвернулся к воде, проговорил, ничуть не потеряв интереса к поплавку:
— Могу вам заметить — я не любитель идейных намеков. Вполне подкован.
— Что вы, я просто так!