Опять туман, морось, мгла. И высокий, под облака, шум, плеск залива. Кажется, можно заболеть без неба и света; проваляться на топчане до полудня, как-нибудь встать и не побриться; грустить весь день и думать «об выпить». Но можно, оказывается, подняться ночью, ко времени, когда пойдет на убыль вода, пробраться сквозь плоть тумана на пристань и уехать в залив ловить рыбу. И думать, что это вполне нормальное дело, что здесь такая земля — так было и будет всегда.
Я иду в контору на последнее свидание с председателем и не могу определить своего отношения к чайвинской погоде. Мой плащ наливается тяжестью, в горле саднит от сырого холода, морось, как липкая паутина, обволакивает лицо и руки. Неласково и неуютно; природа словно выталкивает из себя человека. И все же… Высокие туманы, стланиковые берега, северное сияние льдов не пугают меня, мне не хочется их ненавидеть. Они не сами по себе, они — среда, место, где живут люди, и если тебя примут люди — примет и эта чайвинская земля.
В окне председателя горел свет, тускло, точно сквозь рассвет или сон. Я поднялся на мокрое, разбухшее крыльцо, откинул капюшон плаща и неожиданно спросил себя: «А ты смог бы здесь жить?» И как же засуетилась моя душа: «Да, почему бы и нет. Втянулся бы. Но что я буду здесь делать? Ловить рыбу? А моя профессия? А мама как? Она ведь…» Так и вошел к Лапенко с брожением в душе и теле.
— Ты не больной? — спросил он, присматриваясь и отваливаясь к стене. — Как спал?
— Ничего. Вот погода…
— Погодка да… Но, знаешь, в такую муть зеленую рыба прет, будто чует, что ее трудно взять. Ночью поднажала… Видно, последняя волна, дальше на спад пойдет.
— Хватит вам.
— Нет, мало. Хватит — это не для нас. — Лапенко отодвинул бумаги, удобное уселся на стуле. Он явно обрадовался такому отдыху: листание бумаг едва посильное дело для него. — Если кто-нибудь из рыбаков скажет мне «хватит», я отвечу ему: низкие у тебя потребности, дорогой. И новый поселок не для тебя. Живи здесь, чахни от тумана.
— А вычерпаете все? Залив-то не с двойным дном.
— Э-э, вычерпаем… Во-первых, пока есть, а во-вторых… Вот во-вторых все дело. В море выходить надо, на активный лов. Сейнеры покупать, тралы. Отрываться от берега.
— Правильно! Только скорее, не ждать, пока…
— Э-э, молодой человек… — Лапенко выдвинул ящик стола. — Если б у меня лежал здесь миллион, завтра же купил бы два сейнера, поставил людей, и пусть пробуют море. Все трудно, когда трудишься. Оторвать от берега нивха, может, труднее, чем космонавта от Земли.
— Попросить ссуду у государства…
— А поселок? — Лапенко вытянул руку и сжатым кулаком двинул «Справочник председателя колхоза», чуть стукнул по стеклу. — Может, нам Пал-ызн его достроит? Третий год тянем. — Он убрал на колени кулак, вздохнул, как бы ослабев, проговорил с едва заметной улыбкой: — Хочу памятник себе воздвигнуть. Серьезно. Пока не вселю людей в новые дома — не уеду. А море — посмотрю… Может, и без меня выйдут.
— Не каждому под силу такой памятник.
— Пожалуй, так… И еще у меня одно есть желание. Вот это, я думаю, потруднее.
— Черпак? — попробовал угадать я.
— Почти. Но в другом плане. Вот вообрази: получит осенью нивх деньги — а в этом году порядочно придется, — куда он их денет? Пропьет? Ну, допустим, какую-то часть. Другие куда? Он любит дорогие, красивые вещи. Купит дочери часы, туфли и прочее, сыну — мотор на лодку. Отпразднует, обмоет покупки во всю силу, и к зиме на хлеб не останется. Конечно, зимой работаем, навагу ловим, но тех денег нет, авансы маленькие. И вот берет нивх ружье, подкарауливает нерп, свежует их и ест. Ест вся семья. И уж когда он входит в этот рацион, ему из магазина ничего не надо. Авансы на водку идут.
— Да, это посложней.
— Вот и ломаю голову, аж трещит. Ведь даже самый расхлябанный русский мужик побережется или баба удержит, потому что мясо нерпичье им не по вкусу. Вот и скажи, что делать? Пробовали и так и этак: придерживали деньги, авансы выдавали маленькими частями. Шли на скандалы. Водку продаем раз в неделю.
— Ну и…
— У нас теперь целая бригада непьющая. Коли Тозгуна, там ребята не пьют из принципа. Со стариками трудней.
— А болезни?
— И болезни. Туберкулез. Опять же все быт…
— Ясно. Знаете, я как раз об этом хотел поговорить. О проблемах. Мне сегодня уезжать.
— Кавун отвезет, я скажу. Небось надоело?
— Время вышло, опаздываю. Кажется, десять лет здесь прожил и на двадцать постарел. Правда. Даже борода грубее сделалась.
Лапенко засмеялся, захохотал, сотрясая и распирая свой крохотный кабинет. Каждое свое «ха-ха!» он четко отделял, будто выговаривал, раскачивался и скрипел стулом. Потом поднялся, утер глаза платком, медленно оглядывая меня, застегнул пиджак.
— А ты лучше стал, — сказал он. — Помнишь первый день… «На охоту приехал…» У нас тут своих… — Он снял с гвоздя плащ. — Пойдешь на плот? Мне надо посмотреть.
Вышли, вдохнули тумана. Холод наполнил легкие, и мне показалось, что уже изнутри он коснулся кожи, острой моросью пробежал от головы до ног. Надо глубже и реже дышать, чтобы воздух входил, согревался и осваивался. Частые «дышки» — это «хватание верхушек», глотание тумана. Это — верная одышка с юных лет. Я хотел сказать о своем открытии Лапенко, однако он приостановился, подвинулся на досках тротуара и, когда я зашел сбоку, проговорил:
— Скажи честно, — что обо мне говорят люди? Не считая Мамонову, она мне в глаза говорит. Интересно… А то, как в этом тумане, иной раз…
— Если честно…
Я запнулся, соображая, не увильнуть ли. Мы довольно часто задаем такие вопросы друг другу и очень редко говорим правду: оберегаем чужие самолюбия, нервы, не хотим расстраивать самих себя. Наконец, знаем, что как раз правда едва ли нужна тому, кто спрашивает об этом. Но меня спрашивал Лапенко — человек, который не покачнется от прямого ответа, не закатит мне истерику: «Врешь, на людей клевещешь!»
— Если честно, — кто что… Одни — славу приехал заработать, другие — нажиться. А больше — просто: диктатор, культ…
Лапенко помолчал, обдумывая мои слова, потом широко зашагал, словно убегая от меня. Минуту или две мы шли не разговаривая, мне начало казаться, что я обидел его; вдруг он опять подвинулся на досках.
— Насчет нажиться — врут… — проговорил он тихо и грустно, — боятся, напуганы прежними «сезонниками», я и не знаю, какой тут по счету… А вот что диктатор… Понимаешь, в этом трудно найти середину. Чуть отпусти — скажут: слабак, хлюпик, порядка нет. Скажут: снять надо…
Мы поднялись на плот. Здесь было все так же. Селедка, вода, лязг вагонеток, чайки, будто валившиеся из тумана, мокрые люди. Привычно, знакомо. И все равно интересно, потому что каждый раз открывается что-нибудь новое. Я стою среди слякоти и рыбьей слизи, боюсь поскользнуться и думаю: как находят «мотодорки» в таком тумане пристань? Ни компаса, ни тем более локатора. И никто еще не заблудился.
— Как? — спрашиваю председателя.
— Сам долго не понимал. Говорят, по течению. Течение все рассказывает — где коса, берег. Чайки тоже.
Я смотрю на «песенных» птиц, и мне немного жаль прежнего, городского моего чувства к ним. Здесь я не могу их любить. Они, не уставая, воруют, жрут рыбу, дико орут и поливают сверху пометом.
Стуча и сипя, из тумана выползла «мотодорка», повела к приплотку две рыбницы.
— Смотри, в одной горбуша, — сказал Лапенко; склонившись над водой, он окликнул моториста: — Из какой бригады?
— Старика Кованги!
Лапенко выпрямился, отошел от края пристани.
— Из глубинки, по правому берегу… Все. День-два, и пойдет горбуша.
— Без передышки?
— Но ее столько не будет. Так, вполсилы.
— Потом осенняя кета?
— Еще меньше.
Он явно расстроился, вяло опустил плечи, я удивился его ловецкой неукротимости, ненасытности, сказал, чтобы немного посочувствовать, а скорее напомнить — надо и совесть знать.
— Вам-то плакать? Почти два плана!
Это подействовало так, точно на него вылили ведро воды, холодной, той, что шумит под плотом; сначала он поежился, затем рассмеялся, резко и отчаянно махнув рукой, откинув полы плаща, прохрипел:
— Давай закурим!
Устроились на пустом ящике, положили руки на колени: хорошо вот так — в холод, под туманом — сжаться в малый комок, согреться и покурить. Среди суеты и спешки, в шуме и говоре. И почувствовать: можно не говорить, не придумывать разных слов, просто, раскуривая папиросы, понимать друг друга. Как в иной тихой беседе, когда тебе дают длинно и до конца высказаться.
Из конторки выглянул бухгалтер, позвал председателя. Он встал не сразу, будто недослышав. Бросил окурок, еще минуту помедлил и нехотя поднялся, разминая брезент плаща.
— Ну, всего, если не увидимся.
— Всего.
Внизу стучала, терлась о сваи «мотодорка». Я спустился на приплоток, спросил моториста, куда он пойдет.
— К Тозгуну.
— Можно с тобой?
— Давай.
Пристань пропала сразу, как только мы отвалили от нее. Под туманом была свежая зыбь, она куда-то уносилась, а наша лодка словно стояла на месте. Стучала мотором и не двигалась. Но вот появилась одна, другая чайка средь зыби, быстро уплывая за корму. Потом чайки стали налетать сверху, и мы уперлись в берег.
Колю Тозгуна я нашел у маленького, еле видимого костра из сырого плавника. Он держал над огнем рукавицы, на его широких темных скулах дрожали капли мороси. Здесь же сидел старик Навазга, подвернув ноги. Девчата бегали от костра к воде, грелись. В бригаде был перерыв: четверо рыбаков укладывали невод на лодку, готовили новый замет. Коля поднял голову:
— Уезжаешь?
— Почему так решил?
— Не приехал бы. В такую погодку Навазга собачек в дом забирает. Правда, аткычх?
Старик, кажется, дремал, ничего не понял, но все равно кивнул головой.
— Активный такой, беда! — засмеялся Коля, слегка толкнув Навазгу. — В комсомол просится.
Старик заулыбался, что-то сказал по-нивхски и принялся подправлять заглохший костер. Двумя палочками он нежно подгребал уголья, сбивал пепел, подбадривал пламя. И костер зашевелился, запылал.