Дедушкина тень выражает обиду, усталость. Да мало ли что она может выразить? Ведь это тень человека — не шкафа или стопки книг, поваленных на шкаф. Человечья тень, она самая умная из всех теней на земле.

Дед ступил на крыльцо своего дома. Заскрипело старое дерево. Крыльцо запело: «Где это ты пропадал, хозяин?»

Дед, вздыхая, проходит длинный коридор и отпирает дверь своей комнаты.

В низкие окна его комнатенки заглядывает старый двор — сарайчики, пристройки и лесенки.

Двор освещает луна. Ее голубое сиянье льется спокойно и свободно на крышу сарая, где посреди большого города живут куры.

Дедушка медленно поворачивает выключатель. Под потолком загорается лампа.

Она загорается, а комната темна. В углу стоит старая дедушкина кровать. В другом углу — кухонный столик и стул.

А посреди комнаты — муфельная печь. Его гордость. В ней он обжигает глиняные черепки, ищет цвет своей будущей вазы. Рядом с печкой белый песок — каолин…

Ярко горит под потолком лампа, она не завешена абажуром. Но комната одинока, поэтому она темна.

«Вот здесь, — вспоминает дедушка, — стояла коляска Тарасика, а там Сонина раскладушка, а тут висело зеркало, в которое она любила глядеться».

А теперь комната одинока, поэтому она темна. Медленно, будто к чему-то прислушиваясь, подходит дедушка к муфельной печке и включает ее. Красноватый огонь освещает дедушкины руки.

В комнате вдруг делается светло.

Мастер Искра работает. Цвет эмали — не шутка. Его проверит только огонь.

Ночь… Она в каждом доме, в каждом погасшем, в каждом светящемся в темноте окошке, она стоит, притаившись в подворотнях, ложится на тротуары острыми тенями ларьков, спокойно глядит на землю с черного неба, где низкие звезды и большая белая луна.

Тихо дремлет фонарь на перекрестке улиц.

Согнув дугой свою тощую алюминиевую шейку, он отбрасывает на мостовые свет, похожий на конус.

Блещет и светится в темноте снег. Он прыскает блестками, горит, как от холодного пожара.

Ночь, и ясное дело, что даже в том месте, где небо сходится с землей, еще не видать солнышка. Но вот из-за домов осторожно выкатывается узкое, длинное зарево, похожее на дым. Небо из темного делается светло-серым.

Свет медленно наплывает на середину неба. Звезды уходят.

Это — рассвет.

Утро!.. Давайте пойдемте дальше.

Часть вторая

Серебряное слово. Тарасик i_012.png

Однажды московский парнишка-электротехник пригласил вечером за город девушку, которую звали Соня, а прозвали Семячкой.

Электротехник и девушка сидели друг против друга у распахнутого окошка автобуса. Они молчали. Лицо у парня было насмешливое, сердитое.

Отклонив набок голову, девушка подобрала от скромности ноги под вздрагивающую скамейку. Ей было неловко. Ей все казалось, что люди глядят на нее и думают: «Вот она! Вот она! Раскатывает по вечерам на автобусах с кавалерами».

Чуть приоткрыв рот, Семячка глядела, как рвется земля из-под бегущих вперед колес, как она откатывает назад — кругло и мгновенно, бугрясь деревьями, деревцами, кустами, кустиками.

Лукаво мигали в широко распахнутые глаза Семячки домишки и домики. Кидалась под вздрагивающие колеса асфальтовая дорога. Изредка Семячка отрывала глаза от окна автобуса и поглядывала на своего сурового кавалера. Ветер трепал его хохолок.

Приехав, они раскинули палатку и развели костер из сучьев, которые нельзя было подбирать. «Осторожней, граждане! Берегите лес от пожаров!»

Испеклась картошка. Электротехник и Соня принялись целоваться. Они целовались долго.

Костер горел. Тихо стоял у берегов лес — обглоданный, городской, со следами бывших костров. В этом лесу не водилось ни одной белки, ни одного медведя. Но тихая луна озаряла его вершины. Чуть слышно и заперто шумела вода канала Москва — Волга. Как зажегшиеся во тьме папиросы, мигали точечно и дальне кругляшки других костров.

По-японски, наподобие фонариков, багрово и странно, вспыхивали в лесу все новые костры.

«Граждане, граждане, берегите лес от пожаров!»

У речки сидел рыбак, старик, москвич… Псих, должно быть. Спали щуки в реке. А он знай сидит и сидит, как будто нет на земле ничего, кроме рыбы. Фетровая дамская шляпа с большими полями сползала ему на нос.

А у лодочной станции бились привязанные к цепям лодки. Их влажные скамейки отражали растекающуюся луну.

Тишина, таинственная, большая, переполненная шорохами, пронизанная сияньем маленьких белых звезд, как будто выпархивающих из собственных лучей; тишина, озаренная тихим сияньем; тишина, от которой хотелось плакать; тишина, великая, торжественная, разрывавшая душу, стояла над лесом, полем, рекой, кострами.

Семячка приоткрыла рот, как будто хотела вобрать в себя, проглотить эту тишину, этот мир, эти плески и шорохи.

Она вздохнула, раскинула руки и принялась кружиться. Прилежно перебирала она худыми длинными ножками, обутыми в тапки, по камням берега. Вилось и вспархивало вокруг ее тонких ног посветлевшее от луны голубое платьишко.

Она кружилась долго, до тех пор, пока не поплыл лес и не качнулся в глаза канал.

И вдруг она приметила лицо юноши. Незнакомо и страшно выступало оно из белого света ночи.

Ее испугало выражение его как будто ослепших глаз.

— Богдан, ты чего? — спросила она. Так окликают маму во тьме ночной комнаты для того, чтоб услышать рядом голос родного человека; для того, чтоб вздохнуть, успокоиться. А назавтра сказать: «Ну и напугалась же я, честное слово. Прямо смешно!..»

Завтра!.. Завтра — день дальний. А сегодня так страшно, что и сказать нельзя. Сегодня весь мир как будто бы ощетинился, чтобы напугать ее своими тенями, своим молчанием, своими кострами, шорохами и вот этим лицом, этим перевернутым взглядом, этим хриплым дыханием.

— Богдан!.. Да ну тебя на самом-то деле!.. Чего с тобой? Говори… Честное слово, больше я с тобой никуда не поеду.

И, слыша свой голос (который так хорошо притворялся, что ему вовсе не страшно), она пугалась все больше и больше.

— Богдан, мне страшно.

— …Со-ня-а-а!

Он сказал это шепотом. Но как горячо, как грустно и счастливо донеслось до нее ее имя.

— Соня!..

Соня (и больше уже не Семячка!).

Лес подхватил ее имя; река его повторила; и даже земля, гудящая тонким звуком и рассохшаяся от дневного солнца.

Все вокруг говорило, и повторяло, и пело «Соня-а-а», как будто весь мир захлебнулся ею и забормотал, что любит ее.

— Со-ня-а-а…

Тот, кто это сказал, смотрел на нее так старо и древне из-за каждого дерева, из глубины вот этой земли, растрескавшейся от дневного зноя. Он говорил «Соня» светом костров, тишиной и безветрием, тьмой, широтой лесов и полей, дыханием вот этой речки, биением вот этого сердца, лицом, преображенным страстностью выражения и слепотою вот этих, опрокинутых над ней глаз.

И она узнала его.

Она сказала: «Богдан».

Лесной пожар занялся едва приметно. Скупое пламя лизнуло одно дерево, а потом — другое…

И, страшный в темноте ночи, забил пожарный набат.

Огненно вздыхая, стеная, повалились одно за другим на землю деревья.

К небу взвился огонь; забушевало пламя.

Полно, а был ли на самом деле пожар? А может, он только им померещился?

Под Москвой выпадают большие росы.

За ночь выпала большая роса. Пока юноша и девушка шли к автобусу и девушка плакала, роса подсохла, ее подсушило солнце.

Ветер легонько тронул скирду, которую заготовили на зиму для того, чтобы кормить скот. От сена запахло лютиками.

Наступило утро.

— …Ну?.. Чего ты ревешь? — спросил у девушки электротехник.

И у нее зашлось сердце.

Ветер жалостно дернул ее платьишко. Старый и добрый, он хотел ей напомнить, как сладко пахнет земля (большая земля со всеми ее морями, лесами, полями, лютиками).

Но под ногами у девушки не было больше земли.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: