Комната кружится, чуть качаются стены, словно бы утешая папу. Он зажигает свет, а рояль поет. Да что это, думает папа, что это на самом деле? Да как же так?

Оттуда, из этой коробки приемника (он ее сам собрал, вот этими руками), рвется ликующее, счастливое, такое большое, что ему не вместиться в комнате. Взлетает Сонино платье, блещут глаза, он бежит через площадь, бьется сердце, а коробка поет что-то самое важное на земле. О чем? Он не знает.

И все тише музыка, и будто глохнет счастливое и победное. «Что это? — думает папа. — Оно ушло? Зачем ушло? Будь тут, не оставь, вернись!»

И вдруг, словно услышав папу, оно возвращается, сначала глухо лишь вспархивая, лишь прорываясь сквозь грустное, а потом снова звучит во всю силу, ликуя и побеждая. «Милая, услышь меня! — думает папа. — Милая, приручи меня!»

Кто же должен его приручить? Коробка от радио?

«Милая, если хочешь, я буду твоей собакой, хочешь, посади меня на цепь — даже тявкать не буду» — так думает папа — не мыслями, не словами, а музыкой. У музыки все на свете слова. «Милая, стань звездой, упади в нашу комнату, я подхвачу тебя. Вот руки, они будут крепко тебя держать. Не отпустят больше. Приручи меня. Услышь меня. Что же это такое, что же это такое?»

«Мы передавали «Порыв» Шумана», — ласково отвечает радио.

Шатаясь, папа идет к столу, хватает ручку и пишет маме письмо. «Не жалей, добивай» — так думает папа, а пишет: «Милая Соня, у нас все в порядке, Тарасик здоров…»

«Умираю, подыхаю», — думает папа.

«В детском саду условия приличные, питание удовлетворительное…»

«Приручи меня, посади на цепь», — думает папа. И пишет: «Без тебя скучаем, особенно Тарас, Будь здорова, целуем».

Он хватает конверт, пишет «авиа», заклеивает письмо.

Завтра, клянется папа, пусть он подохнет, но перечитывать не станет, опустит в почтовый ящик как есть.

И на следующий день опускает письмо на главном телеграфе: так быстрее дойдет.

Откуда же ему знать, что оно не долетит до мамы Тарасика. Когда письмо долетит, ее уже не будет на Дальнем Востоке…

Глава десятая

«Да нет, да разве я старый? — говорит себе дедушка, шагая вокруг своего маяка и засматривая в гляделки. — Нет такого порядка, чтобы в пятьдесят семь лет объявлять человека старым. Другие в такие-то годы еще женятся, хозяйку в дом приводят, жизнь снова начинают. Что же это — как саван прежде времени старость на себя надевать?»

Так думал дедушка. Так думал он теми вспархивающими мыслями, которые бывают после бессонницы. Так он себе рассказывал, потому что пришел час самого белого света. А ведь бывают и черные часы. И чего только не говорит себе в эдакий черный час человек! Да и глуп ты, и туп, и не нужен ты людям, и спасибо тебе никто не скажет, и живешь ты на земле зря, а помрешь — добрым словом никто не помянет. Так говорит себе человек в черный час.

А теперь белый свет — светлый час. Солнце бьется в окна завода. Его отражают белые плиты и белый пол. И что только не приходит в голову мастеру Искре!

«Надо бы справить хороший костюм, Софье — платье… Тарасу купить двухколесный велосипед, чего ж, материальное положение позволяет», — думает он, покуривая у своего горящего маяка.

Посмотрит в гляделки — тревогой и счастьем сожмется сердце.

В горне бушует пламя.

«Эх, друг, что ты еще мне окажешь, что ты мне поднесешь?» — говорит мастер Искра огню.

И огонь отвечает ему:

«Порядок, не подкачаю. Мы с тобой знакомы не первый день. Забыл ты, что ли, про тот куманэць — ты и тогда был не в себе, друг любезный, однако стоит куманэць в музее и будет стоять, алый, как твои зори в Опошне, а? Забыл? А помнишь, как бился старик архитектор над тем фонтаном в Брюсселе? А ты взял и подкинул ему мыслишку: мальчик с дудкой и белый лебедь. Может, я тебя подвел тогда? Ты вспомни — лебеди белые, трава зеленая, а мальчишка белесый. И била вода из белой чаши фонтана. Видел ли кто цвет чище и ярче? Я ль на тебя не работал? Эх, ты, а еще зовешься Искрой!.. А помнишь, когда родился внучонок, я обжег тебе чашечку-невеличку, сама коричневая, а середка желтая, весело небось из нее, из желтой, белое молоко пить?.. Ага, вспомнил! То-то, браток! Ну, а уж синий цвет я тебе устрою: синее моря, синее неба, одно слово — ультрамарин, порадую, не сомневайся».

Так говорил огонь, мигая в окошках-гляделках.

Горн медленно набирал жар. Мастер Искра обходил печь, следил за режимом обжига. Надо медленно прокалять изделие — не дало бы трещины. И он его прокалял как надо.

Стал меркнуть свет за окном. Спускался вечер. Зажегся в крошечном доме против завода огонь — бледный, жалкий, электрический, — куда ему до живого огня.

— Ты бы, Тарас Тарасович, все-таки пообедал, — сказала дедушке Искре уборщица Марфа Андреевна.

Эх, люди, живут, а главного в жизни не понимают. Спать да есть — вот и вся их забота. Однако она ему принесла еду. Он был голоден, а не знал. Ел, вздыхая, посапывая, и все вышагивал вокруг своей печки, как ученый кот на цепи вокруг волшебного дуба.

Жалостливо поглядывала она, как он рассеянно и жадно ест.

— Тарас Тарасович, ты бы присел, сердешный!

— Отстань. Заладила.

— Молочком запей.

— Не твоя забота.

Пошел десятый час обжига. Вторые сутки, как он не опал. Сейчас подбавит огня, за окном стемнеет, и выступят из синевы нежаркие электрические огни. Хороши они, да куда им до бушующего огня?

Поет печка, тихо мурлычет что-то себе под нос мастер Искра. Через десять минут, не позднее, однако не ранее, еще шибче забушует пламя в печи, а потом, через два часа, еще шибче, а через шесть — еще того шибче, пока медленно, осторожно не станет мастер ласково утишать огонь.

Глава одиннадцатая

«Эх, молодость!» — думает дедушка Искра и, улыбаясь, нащупывает карман пиджака, в котором письмо от мамы Тарасика. Вот уже третий день, как дедушка получил письмо. Он ответит. Как только закончит обжиг. Он не умеет делать два дела сразу. Сначала та, синяя, что в горне, а потом уж он ответит Софии. Утешит ее. Найдет для нее слова. Опять-таки навестит Тарасика. Вот уже четыре дня, как его не видал. На самом деле, не похудал ли Тарасик. Материнскому глазу оно видней. Взыщет, скажет: не доглядели. Ребенок с лица опал.

Да нет же, нет, главное вот что: он скажет — эдак как-нибудь осторожно о Богдане — так, мол, и так, вот этот индюк и впрямь с лица опал… С тоски поколел, оттого и собачится. Гордость — это у нас семейное, надо понять.

…Одна. Каково ей там? Слышит ли, как шуршит конверт в кармане отца? Слышит ли его мысли?

«Эх, Богдан, дурак, дурак. Обидел бабу. Горько обидел. И правду надо сказать: не раз обижал. Бабы, они как дети. Им подавай слова. Люблю, мол, жить, мол, без тебя не могу. Да не раз в год, а каждый день. Да не намеком, а так: супу поел — ах, ты душа моя, уж так я тебя люблю!.. Рубашку выгладила — «свет ты мой ясный, да как же я без тебя!» Мужик думает: оно и так понятно, — ан нет! Им всеми словами надо. А Богдан насчет слов плоховат, как все мы, мужики. Опять-таки уважения никакого ей не выказывал, целыми вечерами где-то с товарищами околачивался. А напоследок?.. Даже на вокзал не пошел проводить! Уехала разобиженная. А обиженная баба — опасное дело, обида, как огонь, что выскочил из печи. И сам не рад и как удержать не знаешь. Ох, не натворила бы она делов. Девка славная, а на корабле моряки один к одному, красавцы. Плюгавого на флот не возьмут… Да нет, — сказал он себе испуганно, — ничего она не натворит. Мать она, Тарас у нее. Тарасик!.. Понимать надо!»

И с той добротой, с той нежностью, которая приходит к человеку, когда он счастлив, полон веры в себя и надежд, дедушка Искра думает о маме Тарасика.

Так, значит. Десять минут прошло. Так… Подача газа. Он зажигает спичку, подносит ее к кочерге, обмотанной на конце паклей. По-гончарному эдакая кочерга называется факелом. Неприметно дрожит рука — она устала. Мастер медленно открывает газ и подносит к газовому отверстию факел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: