— Воронцова зови, Мавра, Воронцова ко мне!
— Господи, да что случилось-то?
— Зови, сказала! Толковать потом будем.
— Гляди-ка, кумушка-матушка, никак Михайла Ларионыч к крыльцу подъехал. Все по желанию твоему деется. Пойду его потороплю… Идешь, что ли, Ларионыч, поспеши, голубчик. Цесаревна с бала вернулась, в лице ни кровинки. Тебя кликнуть велела. Анна Карловна с ней. Отхаживает матушку нашу.
— Михайла Ларионыч, наконец-то! Ты, Аннушка, и ты, Мавра, останьтесь, дверь накрепко заприте.
— Алексея Григорьевича не позвать ли?
— Десять раз, Мавра, повторять не буду. Хватит нас тут, боле никого не надобно. Так вот, вспомни, Михайла Ларионыч, какие были распоряжения по наследству, как правительница родила дочь?
— Коли с Иоанном Антоновичем что учинится, передать престол одной из дочерей.
— Верно. Только министры с тем не согласились, пожелали правительницу императрицей провозгласить.
— Быть не может, кумушка-матушка!
— Боже мой, Лизанька, сестрица!
— Верная ли весть, ваше высочество?
— Вернее некуда. На балу мне знающий человек сказал, быть тому на день рождения правительницы — седьмого декабря.
— Уже через две недели, спаси и сохрани нас, Господи! Времени-то осталось всего ничего!
— Нет, Мавра Егоровна, и того времени нету. Правительница со мной прямо на балу пожелала конфиденцию иметь. Письмо мне прочла. Будто бы из Бреславля. Против моих козней, вишь ты, ее упреждают и советуют Лестока, как сторонника моего и смутьяна, немедля арестовать и дознанию подвергнуть.
— О, мой Боже, так далеко все зашло, Лизанька?
— То-то и оно, слишком далеко, Аннушка. Правительница у меня вроде извинения просила, что Лестока арестовывать будет, а за компенсацию Алексею Григорьевичу Разумовскому чин камер-юнкера пожаловала.
— Откупилась, стало быть, кумушка-матушка.
— Суди, Мавра Егоровна, как хочешь. Только никакой чин ни аресту, ни ссылке не помеха. Сегодня даст, завтра осудит.
— Ваше высочество, новости, с которыми я спешил, боюсь, также вас не обрадуют. Шведский генерал Левенгаупт объявил, что со своей армией в пределы России вступает. Требует удовлетворения за обиды, нанесенные шведской короне.
— Да нам-то что, Михайла Ларионыч? Все-то ты со своими дипломатиями, моченьки нет.
— Погоди, Мавра. Правительство, говоришь, об этом знает?
— Всенепременно, ваше высочество. В казармах замешательство: офицеры на ногах, каптенармусы фуры загружают. Завтра в поход к Выборгу четыре тысячи гвардейцев выступить должны. Приказ есть. В Санкт-Петербурге гвардии не останется.
— Вот оно что, почему правительница решила Лестока арестовывать. Мне об обиде и клич кликнуть некому будет. Никто не отзовется. Выходит, нынешняя ночь последняя. Завтра поздно будет. Пока гвардия воевать станет, Остерман с цесаревной покончит. Тут уж все они скопом навалятся, свое черное дело сделают.
— Нет уж, государыня ты наша матушка, правительницу арестовывать пора и ни о чем не думать! В ночь ее и брать!
— Никак, дверь скрипнула, Аннушка?
— Алексей Григорьевич пожаловал, Лизанька.
— Мир честной компании.
— Спасибо на добром слове, господин камер-юнкер. Мы-то полагали, отдыхать вы изволите.
— Соснул маленько, это правда. А что за титул такой вы, Мавра Егоровна, присвоили? Никак, шутить собрались?
— И не подумала. Сама правительница тебя новым чином пожаловала. О старом теперь забыть надо.
— Неужто правда, государыня цесаревна? Вот праздник так праздник! За милость великую как и благодарить не знаю.
— А чего тут знать, Алексей Григорьич? Чином твоим правительница позолотить мне пилюлю вздумала, что Лестока арестовывать будет. Теперь понял?
— Да Бог с ним, с Лестоком. Всегда говорил: он смутьянством своим беды себе наживет. Коли ты медик, так больными и занимайся — в дела здоровых не суйся. Что ему спокойно-то не сиделось?
— А тебе сидится, Алексей Григорьич?
— Почему же нет, цесаревна матушка? Житье у нас тихое, вольготное. Не то что при Бироне, не к ночи будет помянут, нечистая сила.
— Вольготное, говоришь. Только не тебе это говорить, не мне, цесаревне российской, слушать. Больно мою судьбу дешево ценишь.
— Господи, да лишь бы ты, цесаревна матушка, жива да здорова была, улыбаться не переставала. О чем еще Бога просить?
— О короне отеческой, Алексей Григорьич. Полночь подойдет, мы за ней и поедем — правительницу под арест сажать, себя самодержицей империи отцовской и дедовской объявлять.
— О Господи! Страсть-то какая! А коли не арестуете, вас под стражу возьмут — тогда что?
— «Вас», Алексей Григорьич? А с тобой как же? Не поедешь, что ли, с нами?
— Нет, матушка Лизавета Петровна, уволь! Уволь, Христа ради! Я на такие дела не гожусь и тебя Христом Богом заклинаю: не езди. Откажись от соблазна проклятого, не езди. Кто у тебя есть, чтобы на скипетр державный замахиваться? Людей откуда возьмешь? Нету их у тебя, матушка, нету. Отступись ты от дела неправедного. Не выбрало тебя шляхетство, значит, так тому и быть. Не из-за Лестока же жизнь на карту ставить. Ну, помечталось, ну, приснилось, да и минулось. Вон, никак, кормилица идет, ты у нее спроси, коли мне верить не хочешь. Кормилица! Кормилица!
— Замолчи, Алексей Григорьевич!
— Как это «замолчи», когда жизнь твоя, государыня ты наша, решается? Кормилица, слышишь, что ли?
— Слышу, сударик, как не слышать. Чего тебе?
— Замолчи, Алексей Григорьевич, кому сказала?
— Нет уж, цесаревна, молчать не буду! Скажи, кормилица, вот Елизавета Петровна наша собралась ехать у правительницы власть отбирать, можно ли на такое пойти? Головы своей не жалеть?
— Никак, сударик, ты боле о своей победной головушке печешься? Страх тебя облетел. А цесаревна на то и царская дочь, чтобы разуму поболе твоего иметь. Ей виднее. Наше дело холопское — во всем ей, матушке нашей, помогать да рот на замке держать. Правильно тебя цесаревна окликала: с чего это язык не ко времени распустил, с чего с кормилицей совет держать решился? Ты, государыня, никого не слушай! Как решишь, так тому и быть. Известно, семь бед — один ответ. Чем в страхе всю жизнь дрожать, лучше раз, да по-царски поступить. Так-то, сударик. А коням в таком разе овса задать надо поболе. Пойду распоряжусь.
— Спасибо, мамушка! А ты, Алексей Григорьевич, к себе ступай. Брать мы тебя с собой не будем. Лучше за порядком в доме присмотри, кормилице вон помоги.
— Нет, матушка цесаревна, нет!
— Разговор наш с тобой кончен, Разумовский. Не мешайся боле. Будет. В опасениях твоих нужды нет.
— Ваше высочество, все собрались, в зале дожидаются.
— Что же, так и порешим. Первые сани мои будут, и поедем мы в них с Лестоком.
— О, вы не пожалеете о своем решении, ваше высочество.
— На запятках быть тебе, Михайла Ларионыч, да братьям Шуваловым. Тут и соскочить легче — не из возка громоздиться. Вторые сани… Василий Федорыч, на санях ли ты приехал?
— А как же, государыня цесаревна. И сани-самокаты, и кони-звери — с каждым потягаться могут.
— Молодец ты у нас, Василий Федорыч. Так, значит, ты — в санях.
— Нет, матушка, не гневись: на облучок взгроможусь. Мои кони чужой руки не послушают, а кучера брать не стану. За холопа кто поручиться может? Армяк вот его прихватил, в него и оболокусь и при конях буду. Мало ли что!
— Не мне тебе советы давать, Василий Федорыч, поступай как знаешь. Только тогда санки пустыми пойдут — гвардейцев наших на запятки ставить надо.
— Гвардейцев, матушка?
— Да есть один такой — полковой музыкант по фамилии Шварц. Форма-то у него есть. И еще рядовой Грюнштейн. По контракту в наших войсках служил, начальству не потрафил. С хлеба на квас теперь перебивается. На все он готовый.
— Как же за того разбойника поручиться можно? Смилуйся, матушка цесаревна! Лучше уж и вовсе без него да и без этого музыкантишки, Господи прости! Они, поди, и с пистолетами не управятся, разве что ружье когда в руках держали.