— Вы интересовались моей живописью?
Вполне возможно, что как раз Жамар и заразил этого мальчугана своими восторгами. Юный Огюстен разгорячился и теперь говорил не останавливаясь. Говорил не так, как критик искусства, и не так, как любитель, пусть даже самый просвещённый. Понимал ли он сам, что говорит? Все преображалось у него в мозгу, как то бывает во сне, словно ему только приснились картины Теодора — «Офицер эскорта» 1812 года, «Раненый кирасир» 1814 года…
— Мне было семнадцать лет, сударь, понимаете, всего семнадцать, когда я впервые увидел вашею «Егеря». Я ещё учился в Эколь нормаль. Нам так хотелось верить тогда, верить любому.
Император был в Москве, из Испании шли мрачные вести. Но как знать? Ведь все ещё могло образоваться… Ах, если бы Наполеон, разгромив русскую империю, отдал земли крестьянам, уничтожил рабство! Ужаснее всего получилось с испанцами… они приезжали в Париж — и чего только не рассказывали! Какая ненависть к Франции! Неужели мы делали Революцию для того, чтобы возбуждать ненависть других народов? Или для того, чтобы Жюно мог пускать пыль в глаза жителям Лиссабона, а Мармон…
Но, возможно, все это только казалось таким, и противоречие было лишь кажущимся… Ведь в конечном счёте наши армии несли с собой идеи прогресса. Но вот что вызывало в нас самые горшие сомнения — это придворная жизнь, все эти празднества и парады, эти ненасытные господа и дамы! А сама эпопея… о, конечно же, официальная живопись была не в состоянии дать пищу нашей беспокойной юности, с её сомнениями и бунтами, с солдатскими нашивками в перспективе. Когда я увидел вашего «Егеря» — просто человека, а не некоего декоративного героя, просто человека в бою, не позирующего перед художником, и опрокинутую пушку на переднем плане, и блеклый пороховой дымок вокруг, а главное — коня, коня! Где, черт побери, вы разыскали такого коня?
— В Сен-Клу, — ответил Жерико.
— В Сен-Клу?
На сей раз Теодор промолчал. Перед его внутренним взором возникли склоны Сен Клу, огромная повозка, где важно восседали лавочники, и могучий конь, серый в яблоках, уж никак не созданный для выпавшего на его долю жребия — развозить лавочников, для этого воскресного гулянья, для этой мещанской упряжки. Грива, грудь… и почему вдруг он заиграл, встал на дыбы, ломая оглобли, под жалобные вопли седоков? Может быть причиной тому была гроза, внезапно разразившаяся в сентябре, а возможно, это вдруг взбунтовалась порабощённая сила, сказался подспудный протест против жалкого удела… Огневой конь… И долго ещё его образ преследовал Теодора. Но вдруг он понял, что Огюстен, очевидно, уже давно говорит совсем о другом.
— Знаете ли вы, какими глазами мы смотрели на «Кирасира», вашего кирасира 1814 года? Мы… я имею в виду таких, как Жамар, Тушар, ну, словом, все мы, неповинные в драме Империи, понимаете? Слишком юные, чтобы успеть запятнать свои руки кровью Европы и носить на себе рубцы славы! Но достаточно взрослые, чтобы не дать оглушить себя грохотом пушек, чтобы стремиться найти смысл происходящего, всей бойни, понимаете?
Он-то, Теодор, слишком хорошо знал, откуда взялся его кирасир и что тут ни при чем ни Сен-Клу, ни Сюренн! Просто он тогда не мог больше писать весело гарцующих героев, ему нужен был самый обыкновенный человек, будь то Дьёдонне или д'Обиньи! Его «Раненого кирасира» могла сразить пуля при отступлении из России или в Люцене, подобно Дюроку и Бессьеру, впрочем, нет — его ранило на равнинах Франции, под Шанпобером. где не было одержано блистательной победы, в честь которой какой-нибудь герцог или принц мог бы присоединить к своим титулам ещё титул Шанпоберский, или просто на равнине к северу от Парижа, неважно где, со стороны Бомона или Ноайля, или у заставы Клиши… Человек спустился с небес на землю, и легенда вместе с ним. Он держит под уздцы своего коня, сжимает в руке саблю. И лошадь его — не скакун, гордо поднявшийся на дыбы, как тот серый конь из Сен-Клу, а самый обыкновенный гнедой, такой, какие бывают у побеждённых. Да и сам он хоть и гигант, но раненый гигант. Он бредёт с поля битвы, грохочущей там, вдали, бредёт среди клубов дыма к мосту, который уже бесполезно защищать.
— Самое страшное, — продолжал Огюстен, — это взгляд. Поднятые вверх глаза кирасира. Глаза, ищущие неба. Пустые глаза.
Если бы вы только знали, кем вы были для нас, для моих ровесников, разве вы разочаровались бы в своём искусстве, господин Жерико, разве бросили бы живопись? И из-за чего, из-за чего, господи боже мой?
Теодор слушает — и не верит. Он не верит ничему в это вербное воскресенье. Его кирасир для него не символ. А некий человек. Человек вообще. Трагический удел человека. В конечном итоге есть только поражение. Пусть другие в мысли о возвращении императора вновь черпают восторги перед знамёнами, залпами, победами. Только не он. Наполеон возвращается, но это уже изживший себя миф, человек, выдохшийся к концу бега, и куда бежит, куда стремится он? К новой бездне? А для Жерико эта ночь станет ночью заранее предугаданного бегства королевской фамилии: в ночи проскачет чёрная кавалькада, и это будет похоже на поспешное бегство воришек под дождём, по незнакомым дорогам. В самом первом наброске он придал своему «Раненому кирасиру» позу «Мыслителя» Микеланджело. Весь свет, сияющий над миром, последние остатки этого сияния сосредоточились в затуманенных кровью и лихорадкой глазах, даже те блики, что лежат на носках сапог и на стали кирасы… А впрочем, к чертям все это и вас тоже!
— Вам, должно быть, известно, какой приём оказали двум моим полотнам в закрывшемся сегодня Салоне. Завтра их отнесут к моему отцу, и он повесит их лицом к стене… Настоящий провал…
Маленький Тьерри воздел к потолку руки. Он был и трогателен, и смешон. Неудача! Провал! Это слово причиняло ему физическую боль, он и слышать этого не желал. Какой двадцатилетний юнец может хладнокровно перенести мысль о провале, поражении, даже если он только что окончил Эколь нормаль и уже представил вместе со своим учителем графом Анри де Сен-Симон обстоятельный трактат во Французскую Академию.
— Поражение! Провал? — воскликнул он. — Да как вы могли ожидать, что разномастное общество, да ещё находящееся в процессе преобразования, состоящее, с одной стороны, из вчерашних избранников, а с другой — из тех, кого изгнали двадцать лет тому назад, сумеет перенести этот страшный диптих славы и поражения, этих близнецов, посланных вами в Салон восемьсот четырнадцатого года, я имею в виду «Офицера конных егерей» и «Раненого кирасира»? Посмотрите-ка, что выставил в Салоне Гро?
Почему вы не написали «Красотку Габриэль» или «Курицу в горшке»? Вас бы до небес превозносили! А вы стали Кассандрой,{40} зловещей птицей, пошли наперекор всем. О каком же поражении может идти речь? Неужели вы не понимаете, что нынче ночью восторжествовали вы?
Жерико покачал головой.
— Беды, обрушившиеся на королевскую фамилию… снова война. Торжествовать вроде бы и не от чего. А вы, выходит, бонапартист?
Огюстен не сразу ответил, от волнения он стал даже заикаться:
— Но… но… вы же отлично знаете, что нет. Король! Будто тут в короле дело! Но он — король, давший хартию. Я же не людей защищаю, а институции. И речь идёт вовсе не о королевской фамилии, но дело её защиты в данный момент — заметьте, в данный момент! — совпадает с делом защиты нации. Другими словами, защиты наших прав и нашей свободы!
— Вот послушайте-ка их, — посоветовал Теодор.
Все посетители кофейни — и штафирки, и солдаты, и женщины, — словно поддавшись какой-то невидимой заразе, пели хором:
«Мы на страже Империи!»
— Нет, вы только посмотрите на Кадамура, — добавил Теодор, — на нашего республиканца Кадамура.
Стоя рядом со своей богоданной дочкой, старый натурщик в расстёгнутом каррике во всю глотку орал песню, театрально взмахивая руками.
Я слышал, как он только что повторял вам давным-давно навязшую в зубах легенду о том, что Бонапарт — де приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока, — смущённо признался Огюстен. — И подумать только, что так пишется История! Ведь вовсе не Бонапарт, а Баррас велел стрелять в народ, да, кстати, никакою народа там и не было, а было два десятка заговорщиков-монархистов… И все же, как видите, Кадамур — бонапартист…