Отец.

Все детство прошло у меня под знаком большой чертежной доски. Сверкающий белизной ватман, мерно двигающаяся вдоль него рейсшина, разнообразные флакончики с черной и цветной тушью, блестящая сталь рейсфедера, циркуля, кронциркуля, еще каких-то заманчивых инструментов, в иное время покоившихся в бархатных ложах роскошной швейцарской готовальни,(привыкнув экономить на всем, считая и наш ежедневный рацион, отец не скупился в своем профессиональном хозяйстве), и, наконец, возникавшие постепенно на ватмане изображения мостов, дамб, плотин- все это восхищало меня и притягивало. Разумеется, мне строго- настрого запрещалось что- либо брать с доски или трогать, но ведь можно было просто смотреть, встав поодаль, чтобы, сохрани бог, не толкнуть, не пролить, ничего не напортить.

До сих пор мне чудится запах туши. Пока флакон открывали, пока воткнутым в пробку гусиным перышком тушь набирали в рейсфедер, пока флакон вновь закупоривали- за эту четверть минуты комната успевала наполниться дивным ароматом, - сейчас я такого не знаю, и его ни с чем не сравнить: чтобы туше не заплесневела её дезинфицировали марганцовокислым калием, смешанным с чем-то удивительно вкусным. Слышится мне порой и сухой, резкий треск разрываемой кальки, не бумажной, а коленкоровой, нежно- голубоватого цвета. Такой кальки сейчас никто не помнит, не знает, а когда-то отец копировал на ней все свои чертежи, предварительно натерев её мелом, чтобы лучше приставала тушь; отдельные драгоценные полоски доставались и мне, а теперь целый рулон, оставшийся от отца, стоит у меня за шкафом- он никому не нужен, светокопии заменили кальку.

Летом, когда долго светло, отец проводил за чертежной доской всю вторую, послеслужебную половину дня; в осенние же и зимние темные месяцы сидел за ней в воскресенье и в так называемые табельные, неприсутственные дни ( к радости школьников их было много)По вечерам и до поздней ночи, когда я уже спал, отец занимался самообразованием, о чем речь впереди, и для чего ему служил маленький, почти дамский письменный стол,- для другого не хватало места в нашей, как говорят сейчас малогабаритной квартире. На зеленом сукне, освещенной керосиновой лампой под зеленым же абажуром лежали учебники математики, французского языка, немецкого языка, латыни, теории русской словесности, и единственная интересовавшая меня книга, «Физика» Краевича, на каждой странице которой были изображены приборы и опыты.

За этим столом и произошел эпизод, о котором почему-то любили рассказывать в нашей семье,- сам я помню его довольно смутно.

…Мне пятый год. Стою у стола и смотрю, как папа пишет всего два слова; пишет крупно, четко, печатными буквами, деля каждое слово по слогам: «ЛЕНЬ-КА ДУ-РЕНЬ».

-Прочти, что я написал. Вслух!- Весело говорит папа.

Я послушно читаю. Читаю так, как написано, по слогам, произнося их серым, невыразительным голосом:

-Ленька дурень.

Прочел. Поднял недоумевающий взгляд на отца.

- Прочти еще раз, - говорит он.-Вслух! Громче!

Читаю еще раз. Громко Все тем же деревянным голосом. Не испытываю ровно ничего. Теперь папина очередь недоумевать. Он хмурится, готов рассердиться: еще бы, сын действительно глуп, ничего не понимает, очевидно, никогда не станет вникать в смысл прочитанного. Вдруг отца осенило:

- Прости про себя! Тихонько. Прочел. Дошло. Хохочу. Папа хохочет вместе со мной. Зовет домашних. Хохочем все. Сколько раз потом ни вспоминал- всегда смеялись. И я громче всех. Почему я не обижался? Наверное чувствовал, что на моих глазах сотворяется миф, которому жить и жить: мифология- дело серьезное.

Впрочем, я знал, что у папы не было намерения меня обидеть: просто добрая, пусть немножечко грубоватая шутка. Я умел ценить такие минуты: мой громовержец- отец не часто со мною шутил. Чаще ему было некогда или его что- нибудь раздражало, и тогда берегись: вся семья тотчас пряталась в воображаемое бомбоубежище, пока не погаснет вспышка.

Бесконечно заботлив и добр бывал папа во время моих болезней, а на них господь бог не скупился: два крупозных воспаления легких, испанка, поделенная с мамой,-папа за нами обоими ухаживал; особенно изнурившая меня в голодном двадцатом году желтуха; не считаю уж мелких простуд. Я и сейчас ощущаю кожей груди жестокий, но радикальный способ, каким в 1915 году земский врач расправился с моим двусторонним воспалением легких. Антибиотики появились лишь через тридцать лет, а горчичники мне уже не помогали, и вместо них Лев Григорьевич прилепил мне на грудь пластырь из шпанской мушки. Пластырь зверски обжег меня - кожа сошла двумя большими квадратными лоскутами, обнажив красное, мокрое мясо. Которое чем-то присыпали, чтобы не прилипала рубашка, но пневмония была побеждена.

Легко понять, почему мой отец так глубоко переживал мои хвори: потеря старшего сына, умершего в самое мирное, тихое время, когда меня еще не было на свете, напугала молодого отца на всю жизнь.

Ласков, нежен был папа в письмах, например, в первую мировую войну, когда на два года разлучился с семьёй. Из Ижевска, где он служил лесничим в артиллерийском ведомстве, он дважды в неделю писал нам с мамой- письмо ей, письмо мне. Как ни странно, письма ко мне сохранились; письма к маме, равно как её и мои к папе, сгорели в 1926 году. Я уже говорил, что запомнил всего одну строчку: «Милый папа, царя больше нет! Ура!!», на что папа ответил мне серьезным, очень проникновенным письмом:

«11марта 1917 года- ночью.

Милый мой мальчик! Я тоже очень рад тому, что у нас теперь новое правительство из народа. Бог даст, тебе уже не придется видеть того, что видели наши отцы и мы. Настанет время, когда сын каменщика может стать министром, лишь бы у него был ум.

Как бы мне хотелось погладить тебя по головке, милый Ленок! Поцелуй, дорогой мой, маму от меня, а потом и за себя. А я целую тебя хоть в письме. Будь здоров, мой хороший, будь здоров, будь здоров!.. Кланяйся тете Ане, дедке, Сане, Муську погладь. Спокойной ночи, мой голубанчик!

Твой папа.

Какой же он был, мой папа? Очень разный. Когда я решил написать о нем, я сразу себя спросил: труднее это мне или легче, чем писать о других? И не задумываясь ответил: труднее. Почему ? Разве у отца был такой уж загадочный, закрытый характер? Ведь он был натурой горячей, часто несдержан, иногда даже груб, - при всем том, что в какие-то важные, ключевые моменты своей и моей жизни оказывался необыкновенно деликатен, проявлял нерешительность, даже робость… Например, когда я оставил Электротехнический институт, в который в свое время так неудержимо стремился, и целиком предался литературе я, несомненно, этим причинил отцу глубокую боль; тем не менее отец не только не побранил меня, ни словом не упрекнул,но и после никогда не напоминал о моей непоследовательности.

Прежде всего- и это все знают,- рассказывать о человеке, кровно родном тебе, гораздо труднее, чем о друге или о просто хорошем знакомом. Главное же, при всей своей искренности и прямоте, я бы сказал- прирожденной неспособности лгать и лукавить, во многом отец был скрытен: большинство мыслей и чувств, касавшихся его самого, сбывшихся и несбывшихся надежд он до конца дней таил от меня и от мамы,- можно только догадываться, что думал он о себе, об удаче или неудаче прожитой жизни. Не исключено, что он старательно подавлял, глушил в себе эти мысли,- дело от этого не меняется: внутренняя, как можно глубже запрятанная самооценка все равно остается.

Быт,быт, быт, порой даже пошлый быт,- вот с чем сталкивала судьба этого всесторонне одаренного, умного и душевно тонкого человека; отсюда его драма.

Коснусь я отчасти и наших с отцом взрослых отношений, в том числе ( и не в последнюю голову ) отношения папы к моим литературным занятиям. Неприятие модернизма первых двух повестей, затем интерес к «Базилю» и к написанным мною позже историко- биографическим сценариям т пьесам. Мои стародавние попытки заинтересовать папу Блоком, Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Осечки! Срабатывал только Бунин, и то его стихи казались папе холодноватыми ( справедливо!), а проза слишком торжественной («Чаша жизни», «Господин из Сан-Франциско»). Остро помню, как в середине тридцатых годов прочитал папе вслух Пастернака:

Мне хочется домой, в огромность

Квартиры, наводящей грусть.

Войду, сниму пальто, опомнюсь

Огнями улиц озарюсь.

Перегородок тонкоребрость

Пройду насквозь, пройду, как свет

Пройду, как образ входит в образ

И как предмет сечет предмет.

Папа простодушно (или иронично?) спросил:

-У него что, такая большая квартира?

Сначала меня пронзила обида за Пастернака и боль за папу: как он мог такое сказать, с его врожденным чувством прекрасного, с его нежной любовью к Чехову( а значит и ощущением подтекста) Но потом я подосадовал на себя: глупо навязывать людям Пастернака. Если их миновала почти вся поэзия ХХ века…

Да и что тут долго объяснять: папа был раз и навсегда очарован Чеховым и дальше не пошел. Даже за Чеховым – драматургом, боюсь, не пошел бы, хотя заочно преклонялся перед Художественным театром. Правда, в 1927 году, побывав в командировке в Москве, смотрел «Горячее сердце» в МХАТе, и спектакль не понравился своей лихостью: в его представлении Художественный театр был другим, совсем другим. ( Да это и верно,- Островский не Чехов, а чеховские спектакли в эти дни не шли на мхатовской сцене.0

Впрочем, после голодных, трудных лет(с 1918-го по 1922-й) папа почти перестал посещать театр: например, я не мог уговорить его посмотреть привезенные в 1924 году Гайдебуровым в Котельнич три хороших спектакля, в том числе, и «Вишневый сад» Чехова. Он вообще стал «отказчиком» от большинства удовольствий и развлечений, исключая чтение и рыбалку. Поразительно резко разделил папа свои «две жизни» : в одной все свободные от работы дни и часы отдавал самообразованию и эстетическому самовоспитанию, в другой, гораздо более протяженной во времени, отказался от всего, что выходило за рамки труда и насущных забот…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: