Конечно, публичное объяснение не состоялось прежде всего потому, что в нем не было нужды, оно состоялось в той невозможности состояться, каким являются тексты обоих философов. После войны различия между тем, что они делают, становятся столь существенными, что их уже нельзя ликвидировать в акте дружбы, а тем более в ходе публичной дискуссии. Остается апелляция к "ранним годам" как к некоему Золотому веку. Но если внимательно читать письма 20-х годов, выяснится, что нечто, магическим образом пропадавшее в моменты личных встреч, потом вновь и вновь появлялось, требуя в качестве компенсации новых встреч и т. д.
К середине 30-х годов Хавдеггер обрел способность сущностного одиночества в созданном им пространстве языка, одиночества, которое делает коммуникацию своим необязательным дополнением. Понимая невозможность "решающего объяснения", — не потому, что его не хотят, а потому, что его не существует, — он желал встречи на любых условиях, чтобы просто пожать руку, посмотреть в глаза. Прочитав "Введение в философию" Ясперса, он окончательно понимает, какую всепроникающую роль коммуникация играет в его мире. Но и монологи, возражает он, "могли остаться тем, что они есть. Мне думается, они [монологи] еще не таковы — еще недостаточно сильны для этого. Читая эти строки Вашего письма, я вспомнил слова Ницше, которые Вы, конечно, знаете: «Сотня глубоких одиночеств в совокупности образует город Венецию — это его очарование. Картина для людей будущего». То, что подразумевает Ницше, лежит вне альтернативы коммуникации и не-коммуникации… В сравнении с тем, что мыслится в том и другом случае, по существу мыслью будущего, мы просто гномы" (письмо 132). Монолог остается таковым потому, что недостаточно монологичен; перейдя определенную черту, став "достаточно сильным", овладев, как Венеция в афоризме Нищие, "сотней глубоких одиночеств", он также окажется вне возможного противопоставления коммуникации и не-коммуникации. Именно по сравнению с этой мерой одиночества мы, всё еще противопоставляющие одиночество неодиночеству, "просто гномы". Поэтому он хочет обычной встречи. Если бы Хайдеггер не верил в дружбу Ясперса, он вряд ли попросил бы фрайбургскую Комиссию по чистке обратиться за отзывом о нем именно к нему. Во всяком случае, никого ближе этого философа в 1945 году у него не было. Ясперс бескомпромиссен в своем стремлении к окончательному объяснению. Хайдеггер бескомпромиссен в своем мышлении: комментирующий философ, он в процессе максимально медленного перечи-
тывания открывает в оригинале то, что от него ускользало, то, что находилось за пределами систематически передаваемого смысла. От своих студентов он также ждет укорененного в открытой традиции слова — в этом ауратический момент его лекционной работы. Он понимает устную практику принципиально отличным от Ясперса образом. Речь для него — это нечто более обязательное, сложное, мучительно подготавливаемое, чем конвенциональное письмо. Это своего рода сверхписьмо. С одной стороны, он запрещает студентам зачитывать заранее скомпонованные рефераты, а с другой — необязательно импровизировать, демонстрируя "спонтанность". Он добивается, чтобы их речь укоренялась в принципиально незавершаемой традиции, была полностью обязательной и полностью открытой. Ясперс хорошо описывает впечатление от доклада его друга в 1929 году: "Я слышал в Ваших словах столь самоочевидное для нас обоих, отчасти мне чуждое, но все-таки тождественное. Есть еще философствование!" (письмо 95). В этой лекции Хайдегтером была воссоздана атмосфера личного общения, когда чуждость слов не препятствует тому, что всего лишь понятное воспринимается как тождественное; текст не в силах передать это близкое к экстазу состояние. Но именно эту речь, по Хайдеггеру, и надлежит записывать; при этом акт записи менее значим, нежели вызов к жизни этого типа речи, создание точек, из которых она может исходить. В их создании он видел свою главную заслугу как преподавателя.
Оба философа чувствуют себя находящимися "на службе Великого". Но если Ясперс просто истолковывает это Великое, то Хайдегтер постоянно подтверждает его статус в качестве Великого, аутентифицирует его. Своими анализами он постоянно вторгается в интимную сферу Великого, отыскивая в ней то малое, бесконечно малое, что делает его Великим. Его стихия — не философские системы, не мысли, а то, в чем мысли никогда не могут отразиться, чтобы просто узнать себя. Оба философа унижаются перед Великим, чтобы еще увереннее возвыситься над современным. Они — довольно гордые "гномы", взбирающиеся на спину такой традиции, с высоты которой гномами смотрятся скорее те, кто их окружает. "Подобно Вам, я чувствую, что нахожусь на службе Великого. И, как я формулирую в книге, моя философия стремится стать органоном усвоения этого Великого, и не больше" (письмо 110). Но пребывание в области великой традиции, непосредственное общение с избранными умами, чувство того, что ты "там был", выделяет гномов из среды профессоров философии, к которой они принадлежат, как бы и не принадлежа.
Отличие Хайдеггера от Ясперса состоит в том, что для первого philosophia perrenis не является целиком делом прошлого: акт стирания пыли с манускриптов также крайне существен. Хай-деггер называет себя "смотрителем галереи", который отвечает за освещение выставленных на стенах шедевров: "…я существую в роли смотрителя галереи, который, в частности, следит за тем, чтобы шторы на окнах были надлежащим образом раздвинуты или задернуты, дабы немногие великие произведения прошлого были более или менее хорошо освещены для случайно забредших посетителей. Не имеякартины, я преподаю и занимаюсь только историей философии, т. е. пытаюсь без оглядки на лекционное время изложить то, что полагаю важным для оживления философствования" (письмо 109). В этом отрывке важно буквально все: и "в частности" (значит, смотритель отвечает не только за освещение, но и за многое другое), и "немногие великие произведения" (отбор их также осуществляется смотрителем), и "случайно забредшие посетители" (никто не в состоянии оценить работу скромного смотрителя, фактически он приводит галерею в идеальный порядок для себя самого, из чистого стремления к совершенству), и "оживления философствования" (неприметное приведение архива в порядок, работа со светом и т. п. влияет на содержание выставленного: это форма сотворчества и внесения решающих изменений). Я не знаю другого текста Хай-дегтера, где его философская установка выражалась бы с такой классической простотой, не теряя при этом ничего существенного. Приводить в порядок, налаживать освещение значит не просто расставлять по местам, которые предшествуют приведению в порядок, но, главное, определять место, возобновлэть традицию, создавая всё новые инструменты ее истолкования. Непрерывно меняя освещение, развеску, отбор картин, выдающийся смотритель превратил то, что до него считалось основой традиции, в глубокую периферию, в событие, которому еще предстоит случиться. Он отказался от системосозидания на иных, принципиально отличных от ясперсовских, основаниях: для Яс-перса — как впоследствии и для Мераба Мамардашвили — сис-темосозидание лишено смысла потому, что оно полностью состоялось в традиции, для Хайдегтера же то немногое, чему еще предстоит состояться, систематично совершенно по-иному; все наши предвзятые представления бессильны против этого завещанного будущему "иного". Дело мышления в его работах — это то, что всегда еще предстоит открыть, но что уже сейчас значительно менее законченно, чем та форма, в которую оно отлилось изначально. Изначальное в понимании Хайдеггера не обнаруживается в традиции в готовом виде: его — перечитывая — нужно мучительно создавать. Бесконечность и незаконченность решающих фраз традиции не дает ему добраться до целого произведения; Ясперс неоднократно упрекает его за увязания в деталях, в то же время прекрасно понимая, что на его глазах совершается нечто философски исключительно важное.