Из открытого окна аптеки Сашкину маму окликнула ее приятельница. Пока они переговаривались, мы незаметно ушли.
— Мне надо зайти к маме, — категорически сказал я. — Что вы будете делать до шести часов вечера?
— Мы тебя подождем, — сказал Сашка.
— Нечего меня ждать. Я могу задержаться.
— Чего тебе у нее сидеть?
— Мало ли чего. Ей же интересно, как я сдал экзамен.
— Твоей маме интересно?
— Мама остается мамой…
— Пойдем пока искупаемся, — сказал Витька.
— С ума сошел. Истратить столько денег на крем и одеколон, чтобы сразу все смыть. Я теперь три дня даже умываться не буду, — ответил Сашка. Он пристально смотрел на меня. А я чувствовал себя предателем и все же готов был выдержать все, лишь бы поскорей повидать Инку.
Мы остановились против Дома санпросвета. С тех пор как он открылся, мама перевела сюда свой рабочий кабинет.
— А ты подумал о билетах на Джона Данкера? Где мы возьмем деньги на билеты? — спросил Сашка.
— Что же я должен делать?
— Идти на пляж и зарабатывать деньги.
— Хорошо. Через час я приду на пляж.
— Отец же обещал пятнадцать рублей, — сказал Витька.
— А билеты в первый ряд стоят восемнадцать. Мы же обещали девочкам билеты в первый ряд. А если они захотят пить, я не говорю за мороженое, если они захотят пить, ты поведешь их к водопроводу? Да?
— Хорошо. Я приду на пляж.
— Интересно. Кто тебя будет ждать на пляже до трех часов?
— Сейчас тоже идти бесполезно: уже два часа.
— Значит, ты идешь к маме?
— Да, иду к маме.
— Очень хорошо. Объясняться с девочками будешь ты.
— Согласен.
— Значит, ты идешь к маме?
— Иди ты… А куда вы пойдете? Где же мы встретимся? — Сашка уже уходил по улице, а Витька стоял, не зная, что делать.
— Приходи к шести часам ко мне. Отец уже будет дома, — сказал он.
Я переходил мостовую. Улица в этом месте сужалась так, что деревья на противоположных тротуарах смыкались вершинами. Посередине вдоль мостовой пробивались пятна солнца. Я вошел в парадное, постоял минуты две, потом осторожно посмотрел через дверное стекло: на другой стороне за деревом прятался Сашка.
Ничего не поделаешь, пришлось зайти к маме. У нее сидел заведующий горздравотделом. Разговор между ними был неприятный, я это сразу понял: мама улыбалась, а глаза у нее блестели. А заведующий горздравотделом обрадовался моему приходу.
— Поздравляю, поздравляю, — сказал он. — Вас, Надежда Александровна, с таким сыном. А тебя, Володя, с хорошим началом собственной биографии. Что ж, я пойду. Надежда Александровна, не буду вам мешать.
— Как это вы пойдете? Мы же ни о чем не договорились!
— О чем договариваться? ВЦСПС отказался поддержать наше ходатайство. А через голову я прыгать не могу.
— Вы согласились: положение санитарок ненормальное, их зарплата не соответствует затраченному труду.
— Согласен. И вместе с вами подписывал письма во все инстанции. Но ВЦСПС ясно ответил: подымать вопрос о повышении зарплаты несвоевременно. И потом. Надежда Александровна, вам известна единица измерения труда? Мне нет. А без этого наши ходатайства бездоказательны.
— Мне известно, что на двести семьдесят пять рублей при существующих ценах работающий человек вынужден жить впроголодь. Об этом надо написать в ЦК, товарищу Сталину.
— Нет, Надежда Александровна, я больше никуда писать не буду. Не чувствую за собой права беспокоить товарища Сталина.
— Хорошо, — сказала мама. — Я проведу письмо через бюро горкома. Вам же придется краснеть.
— Всегда готов исправить ошибку. До свидания. Желаю тебе, Володя, успехов.
Заведующий горздравотделом вышел. А мама все еще смотрела на дверь, и губы ее улыбались, а глаза блестели. Я как-то вдруг понял, что мама очень одинока и далеко не все может. А до этого я думал, что мама очень сильная и может добиться всего, чего захочет. И снова, как утром, мне стало жаль маму, и я очень любил ее.
— Я сдал историю на «отлично»…
Мама повернула ко мне голову, и лицо ее стало другим, не таким, как за секунду до этого.
— Я тебе очень благодарна. И очень рада, что у меня есть ты.
Я не ожидал такого признания, я никогда не слышал от мамы ничего подобного. Я всегда чувствовал, что это я должен радоваться и гордиться тем, что у меня такая мама.
— Ты преувеличиваешь, — сказал я и улыбнулся. Простить себе не могу этой самодовольной улыбки! Я подошел к столу и положил на него руки. При этом я отвернулся к окну, чтобы мама не уловила запаха вина и табака. Мама накрыла мою руку ладонью и посмотрела на меня.
— Я говорю совершенно серьезно, — сказала она. — Я очень мало уделяла тебе внимания. А теперь уже поздно: ты уже в нем не нуждаешься. — Мама открыла ящик стола и достала какой-то сверток. — Можешь одеть сейчас. Старую рубаху оставь, я ее заберу домой.
В свертке была ковбойка такой же расцветки, как та, которую я носил. Когда мама покупала рубашку, ей, наверно, трудно было представить, какой другой цвет будет мне к лицу, и поэтому она выбрала то, что уже было проверено и привычно для глаза. Я обнял маму и поцеловал ее в висок. И, тут же вспомнив, что она может уловить запах вина и папирос, отошел и стал надевать рубашку. Мама пристально посмотрела на меня, и на какое-то мгновение мне показалось, она что-то заметила. Может быть, она и уловила нечто новое в моем облике, но не поняла, чем это вызвано. Она даже не заметила, что я побрился. Мама всегда была погружена в себя, в свои дела и заботы.
— Хотелось сегодня пообедать вместе с тобой, — сказала она. — Но не выходит: в три часа у меня бюро. — Мама говорила, как будто извинялась передо мной. А я с легким сердцем сказал:
— Ничего, пообедаем в другой раз, — и про себя подумал: «Только обеда мне сейчас не хватало». Я оглядывал себя в новой рубашке и представлял, как буду выглядеть в новых туфлях и суконных брюках, которые прислал Сережа. И еще я думал, что минут через десять увижу Инку.
Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится: завтра, через год или через десять лет. Не стоит думать о неизбежном. Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад. Кем я был? Эгоистом? Юнцом, не способным глубоко задуматься и чувствовать? Наверное, все это было. Я жил в городе, где много солнца над вечно изменчивой морской равниной. Рядом жила Инка и мои друзья. Я был уверен, что для меня уготованы все радости жизни: ради моего счастья мама отбывала ссылку, а Сережа убивал и был сам дважды ранен в гражданскую войну.
Я любил и часто повторял ленинские слова: коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь память всеми знаниями, которые выработало человечество. Я был в школе и везде, где учился потом, круглым отличником. И мне казалось, что этого вполне достаточно, что все остальное придет постепенно само собой, — главное быть отличником. Но теперь, наедине с собой, в долгие бессонные ночи, я понимаю, что знал очень мало. Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них.
Разумный мир, единственно достойный человека, был воплощен в стране, где я родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческих страданий. Я считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. Я готовился и ждал, когда пробьет мой час. В пределах этого представления о мире — я думал. Самые сложные явления жизни я сводил к упрощенному понятию добра и зла. Я жил, принимая упрощения за непреложные истины. У меня было много разных обязанностей — мелких и крупных, но я не чувствовал их тяготы: все, что я делал, было для меня естественно, как дыхание.
Все это, конечно, не что иное, как факты моей личной биографии. Не больше. Жизнь человека в своей индивидуальности не похожа одна на другую.