Домой я бежал. Мокрая рубаха на мне подсохла и больше не прилипала к телу. А я все равно бежал. Зачем? Я бы хотел, чтобы мне самому это сказали.
Мамы дома не было и не могло быть: она не приходила раньше восьми часов. Я вошел в гулкую от пустоты квартиру, прошел кухню, просторный коридор — свет в него падал сверху, через узкое окно над парадной дверью, — вошел в комнату. Я открыл окно, но и на улице в этот час было еще пустынно и тихо.
Почему наша квартира выглядела пустой, я не могу понять до сих пор. Мебели у нас было не так мало. Например, в моей комнате стояли узкая кровать, обеденный стол, кабинетный диван. Дерматин на нем весь потрескался, но был совершенно целый. У нас даже был буфет — громоздкий, с разноцветными стеклами, а у мамы в комнате — туалетный столик из красного дерева. Я не помню, чтобы мама к нему подсаживалась, но столик был. И все равно квартира казалась пустой. Даже воздух в ней был какой-то нежилой — холодный и гулкий.
Я постоял посреди комнаты. Хуже нет, когда все в тебе торопится, а торопиться некуда. Я вышел в кухню. В эмалированном тазу лежала гора посуды: мама мыла посуду, когда в буфете не оставалось ни одной чистой тарелки. Кажется, тарелки в буфете еще были, но я нагрел воду и перемыл всю посуду. Потом я подмел комнаты. Это была моя прямая обязанность. Но я обычно плохо ее выполнял. Я успокаивал свою совесть тем, что мама тоже неважно справляется с домашними делами. Она готовила сразу на три дня. А когда суп прокисал, говорила:
— Это никуда не годится. Готовишь из последних сил, а ты не ешь.
Интересно, как можно есть кислый обед? Я один раз попробовал, а потом три дня ничего не ел, только пил чай с сухарями. Говорили, что я еще легко отделался. Не знаю. По-моему, не очень легко.
Я вынес мусор. Хотел даже почистить примус. Но он был покрыт таким толстым слоем жира и копоти, что до него дотронуться было противно. Я дотронулся, но чистить не стал, только обтер примус газетой. Вместо примуса я занялся почтовым ящиком: прибил петлю и навесил дверку. Удивительно, сколько дел можно переделать, когда надо убить время! А оно все равно тянулось медленно.
Я вернулся в комнату.
На другой стороне улицы стекла открытых окон блестели. Я сидел у открытого окна верхом на стуле. Подоконники были низкие. В комнату заглядывала мокрая улица. Пахло акацией и землей. Я вспомнил слова женщины: «Слышите, как пахнет морем и акацией?»
Странно, а я раньше не замечал запахов нашего города. Наверное, потому, что давно привык к ним. А между тем город был просто пропитан запахами: весной пахло акацией и сиренью, летом — левкоями и табаком и всегда — морем. Теперь я уверен, что из тысячи городов узнал бы наш город по запаху.
Лучше бы я не вспоминал слова женщины. Как только я их вспомнил, сразу подумал об Инке. И все во мне снова куда-то заторопилось. Я хотел вспомнить, о чем мы говорили. Но ничего не получилось: все путалось и перескакивало с одного на другое. Я понимал: на Приморском бульваре что-то произошло. И мы уже не могли вернуться к прежним отношениям. А я и не хотел возвращаться. Я хотел поскорей узнать, что будет дальше. Но на это могло ответить только время. Мне ничего не надо было делать. Надо было просто ждать…
Теперь-то я знаю: просто ждать не худшее, что есть в жизни. Но тогда я порывался бежать — все равно куда, лишь бы не оставаться одному в пустой квартире.
Я едва усидел на стуле. А руки мои расставляли на шахматной доске фигуры, сваленные в кучу на подоконнике. Я не помнил, как пришла мысль разобрать партию между Алехиным и Капабланкой… Но когда я почувствовал в руках тяжесть налитых свинцом фигур, мне сразу стало легче.
Капабланку я называл своим учителем. В душе мне больше нравился Алехин, но он был белым эмигрантом. В жизни со мной такое бывало: нравился мне, например, человек, который, по моим понятиям, не должен нравиться, и я начинал убеждать себя, что он не достоин моего внимания. Иногда мне это удавалось, чаще нет.
Финал партии мне был известен — я разбирал ее дважды: Капабланка проиграл. Меня это не огорчало. Но я поставил себе задачу найти ошибку экс-чемпиона и доказать себе, что победа Алехина случайна.
Не заглядывая в таблицу, я пытался найти очередной ход. Мозг мой вначале, как бы отдельно от меня, прощупывал возможности, скрытые в расположении мертвых фигур. Для меня они не были мертвыми: неожиданно наступала минута прозрения, когда я как-то вдруг проникал в ход чужих мыслей и легко следовал за ними, распутывая хитроумные сплетения взаимно враждебных замыслов. Но в тот вечер эта минута не приходила: я больше смотрел на улицу, чем на доску. На траве булыжной мостовой висели дождевые капли. В выбоинах тротуара, мощенного кирпичом, блестели слепые от заката лужи. Наступило время, когда, отдохнув после пляжа, курортники шли в курзал на Приморский бульвар. Сегодня они шли позже, чем обычно: помешал дождь. Когда они проходили мимо окон, я видел их с ног до головы. И еще раньше, чем они появлялись под окном, слышал их голоса и стук каблуков. Они проходили, и лишь ширина подоконника отделяла меня от них. В комнате гулко звучали их голоса.
В тот вечер я впервые почувствовал нежилую пустоту нашей квартиры. Она окружала меня о детства, но я не замечал ее. На это у меня не хватало времени. Я редко оставался наедине с самим собой и никогда не задумывался над жизнью нашей семьи: моей, маминой, сестер. Я не задумывался над тем, почему матери моих друзей непременно усаживали меня за стол, куда бы я ни пришел. Я ел у них всегда с большим удовольствием и не замечал, что, подсовывая мне вкусные вещи, они жалели меня и, наверное, в душе осуждали маму, нашу неустроенную жизнь.
А жизнь наша была действительно неустроенной. Только тогда я этого не понимал. Я гордился мамой, ее известностью в нашем городе. Гордился тем, что она вступила в партию еще до революции, сидела в царской тюрьме и даже отбывала ссылку. Сколько я ее помнил, она всегда очень много работала. В нашем городе она была председателем союза «Медсантруд». За эту работу она получала зарплату. Но у нее еще было много общественных нагрузок: несколько лет подряд маму выбирали членом бюро горкома партии и депутатом городского Совета. А два года назад она организовала Дом санитарного просвещения. Его никак не могли включить в смету городского бюджета, и Дом не имел фонда зарплаты. Заведовать им бесплатно никто не хотел. Поэтому Домом временно заведовала мама.
С тех пор как я начал помнить маму, она ходила в тужурке из мягкого коричневого шевро и таком же кепи с широким закругленным козырьком. Из-под кепи виднелись коротко постриженные вьющиеся волосы. Мамину тужурку донашивал я, когда учился в восьмом классе, а с кепи мама не расставалась. Оно давно поблекло, покрылось трещинами и только впереди под ремешком сохраняло свой былой цвет. Волосы у мамы наполовину поседели, а лицо покрылось такими же, как на кепи, морщинками.
Я любил рассматривать одну фотографию: она хранилась в старой папке среди бумаг. Молодая женщина в старомодном платье с пышным подолом сидела на стуле. Узкие носки белых туфель выглядывали из-под пышного подола. Я не мог насмотреться на ее руки, удивительно тонкие и нежные. Она сидела очень легко и свободно, а глаза ее смотрели на меня удивленно и весело. Эта женщина тоже была моя мама. Но такой я ее не знал. За ее стулом выстроились в ряд трое мужчин. Один из них — с усами и высоким лбом — был мой отец, в то время студент-медик Московского университета. Сразу было видно, что он влюблен в маму. Он склонил голову и сбоку заглядывал ей в лицо, забыв, что его фотографируют. И как-то странно было знать, что этот совсем незнакомый мне человек — мой отец, что он, мама и сестры жили все вместе, и о той их жизни я ничего не знал.
Мой отец умер, когда мне был год. О нем в моем присутствии никогда не говорили. А я почему-то стеснялся расспрашивать. Я только догадывался, что мама не ладила с отцом, и мои сестры ее до сих пор за это осуждали. Потом у мамы был другой муж. Мы жили тогда не в Крыму. Его я помнил, но очень смутно. Он исчез как-то незаметно, и я не мог припомнить, как это произошло. Но с его исчезновением были связаны какие-то неприятности, о которых мама тоже никогда не говорила.
Сестры мои давно жили самостоятельно, работали в Заполярье и приезжали в отпуск раз в три года. Старшая, Нина, была замужем. Она вышла замуж, когда мы еще жили вместе.
Я полюбил Сережу раньше, чем он стал мужем Нины, и очень боялся, что он на ней почему-нибудь не женится. Они познакомились на пляже. На пляж с сестрами я обычно не ходил, но в тот день был с ними. Мы вместе купались, и я думал вначале, что Сереже нравится моя вторая сестра, Лена. Мне Сережа сразу понравился. В восемнадцать лет он уже командовал эскадроном, и за бой под Оренбургом его наградили орденом Красного Знамени. Потом он учился на рабфаке, кончил Промакадемию и уехал в Заполярье строить новый город. Все это я узнал, конечно, потом, а в тот день мы просто дурачились. Для меня Сережа был героем прочитанных книг. А кем был для него я, не знаю. Потом я догадался, но все равно не обиделся. Я только никогда не думал, что Сережа и Нина так быстро поженятся. Другое дело Лена. Тут бы я не удивился. Но Нина была у нас очень серьезная и, по-моему, некрасивая.
О том, что они поженились, я узнал случайно.
Как-то по дороге с пляжа Сережа сообщил, что у него кончилась санаторная путевка.
— Придется к вам переезжать, — сказал он.
Нина переглянулась с Леной, и Лена сказала:
— Володенька, сбегай купи мороженого.
Нашли дурака. Я, конечно, остался. Тогда Нина сказала при мне:
— Глупости! Мама выгонит из дома и тебя и меня.
— Не выгонит, — ответил Сережа.
После этого я сам сказал, что пойду за мороженым, и ушел. О чем они говорили без меня, я не знаю.