Заснеженный дворик, стылые, гремучие на ветру, деревца в садике, мирный беззвучный дым над домом, который не горит; она стоит у крыльца, тихая, уже не может плакать, а мать уже не в силах стоять, оперлась плечом на перила, плачет. Не похожий на украинских дедов старик в круглой невысокой шапке топтался в сенях и говорил что-то быстрое, сердитое высокой костлявой женщине. Сверкали черные глаза женщины, она замахивалась на старика костлявыми, в широких длинных рукавах, руками и сама же пригибалась, точно замахивались на нее.
Потом она сидела возле жаркой печки, добрый тихий мальчик обнимал ее за плечики и листал перед ней книгу…
Она всегда, в разлуке, думала о жизни, что будет впереди, с ним, — вот им двадцать пять, тридцать, сорок — вспоминала дни, годы, когда они жили в одном доме, и люди в тридцать казались пожилыми, а их молодость бесконечной.
Всякое у нас было, сказал Рустем.
Нет. Когда вместе — только хорошее. Было хорошее и была разлука. Больше ничего.
…Рустем открыл глаза и увидел ее.
— Я не спал, — сказал он. — Тебе не холодно?
— Нет, — сказала она, продолжая сидеть, как сидела.
— Полежи, — сказал он и сел, двинул подушку повыше. — Полежи, а я посижу возле тебя.
Она послушно легла и, улыбнувшись ему, прикрыла глаза. Он накинул на нее простыню, тонкая легкая ткань не сразу, осторожно облегла ей плечи, груди и ноги. (Ей почудилось, будто у самой кромки песчаного берега накатила на нее речная мягкая волна.)
Он смотрел на нее с нежной грустью человека, оберегающего другого, очень родного ему, слабого и беззащитного. Оттого, может, — слабого и беззащитного, — что ему всегда хотелось и всегда он готов был оберегать ее и защищать. Он осторожно повел руку к ней, погладил ее лицо и подумал, что она спит, как подумала ода, что он спит, когда он лежал и глаза его были прикрыты. Он встал, подошел к окну и, закурив, стал оглядывать комнату.
Это было неплохое жилье, но ему не нравилось. Ему нравилось бы любое, самое захудалое, где бы они жили вместе. И он стал думать об этом жилье так, как нравилось говорить о нем Жанне.
Вот уж месяц она живет в этой квартире, здесь дожелта скобленные полы, беленые известкой стены, три оконца и клены, кладущие вечерами на подоконник затихающие ветви. Здесь ей было спокойно, хорошо, квартирка имела отдельный вход и даже отдельную калитку. Иной бы зачах от тоски и тишины, но Жанну не пугала тишина. В этой тишине она думала, сюда, в эту тишину, приходил к ней Рустем, и они жили здесь — часы, день или ночь — и думали, как будут жить всегда.
«Я отдыхаю здесь, Рустем».
Она много думала в эти дни, много работала. Девчонки и мальчишки ее отдыхали, но она занималась со взрослыми, днем, а вечерами или на воскресенья выезжала с девчонками и мальчишками в села района, «возила» музыку.
И даже когда у нее звенело в ушах и сердце принималось вяло трепыхаться от усталости, даже когда тряслась со своими питомцами в грузовике по ухабам районных дорог, — даже тогда она отдыхала. От минувших лет, минувших страхов и печалей, от большей усталости.
Ей нравилось, что она одна и свободна, и нравилось знать, что за стеной живут Анна Платоновна, хозяйка, и ее внук Оська, и она не одна. Оська частенько шумел на дворе. Он был веселый, горластый, футболист. Он орал песни — «Бригантину», «Комсомольцы двадцатого года», про то, как «в тихой гавани, там корабли зажгли свои огни», дразнил бабку, к нему послушать музыку, записанную на магнитофон, ходили стильные девчонки.
…Рустем докурил сигарету и вернулся к Жанне, и как только он сел возле нее, она открыла глаза. Ему опять захотелось курить, и он вытряхнул из пачки сигарету и подошел к окну.
Он стоял у окна и курил, он курил медленно, раздумчиво. (Он как-то — это было после десятого, кажется, класса, давно, — купил огромную пачку «Казбека» и дома, стоя у окна, выкурил подряд три папиросы, быстро, лихо. И глядел на нее потом хмельно и забавно.)
Если бы Шамиля не взяли на фронт, подумала она внезапно с горечью, если бы его не ранило и вернулся бы он со здоровым легким, или, если бы тронутое пулей легкое зажило и не пришлось через многие годы оперировать его, или, если бы оперировала не мама, а другой хирург… Но мама была самым лучшим хирургом в городе, и мама была не посторонним человеком для Шамиля, мать Шамиля (мать Рустема!) называла ее сестрой.
РУСТЕМ: Хорошо жили наши матери. Друг дружку они называли, сестрами.
Когда мать долго не возвращалась с работы, Капитолина Ивановна посылала Шамиля встретить ее, а сама зажигала керосинку, и, пока на медленном огне подогревался суп, она сидела и держала перед собой книгу, и глаза ее слипались…
Нередко за Капитолиной Ивановной приезжали ночью из больницы. Тогда поднималась и мать. Она ждала свою сестру, кипятила чай, извлекала откуда-то из заветного своего тайника смородиновое варенье, и они пили чай и ложились уже под утро.
А матери рано на завод. Капитолина Ивановна ставила у изголовья будильник, и стоило ему зазвенеть — она надавливала пуговку, подымалась и тихо будила мать.
Но что случилось с моей матерью, когда умер брат?! Да, горе было сильным… Что случилось? Всегда верить, точно сестре, точно родному человеку, а однажды — нет! Она была умная и делила людей только на хороших и плохих. А тогда… кричала, что о н и, чужие люди, убили ее сына. Он воевал и не погиб на войне, а дома убили его… им было все равно, потому что они чужие люди.
— Ты же самый лучший врач, самый! — говорила потом Жанна.
— Я не самый лучший, — отвечала мама. — Но если бы даже самый лучший врач оперировал, все равно, все равно…
Щеки ее были бледны и спокойны, когда она пришла тогда из больницы, потом затряслись, когда мать Шамиля (мать Рустема!) стала кричать, что чужие, чужие!.. что нарочно, намеренно убила она ее сына, который воевал и не погиб на войне, а погиб здесь.
Жанна повезла парализованную постаревшую мать в Староконстантинов. Говорят, на старости лет людей тянет в места молодости. Матери было сорок два. Она чувствовала, наверно, что умрет… Жанна предложила ей поехать в Шепетовку, это совсем рядом, мама отказалась, и Жанна не настаивала. Чего ей вздумалось ехать в Шепетовку? Говорила она Рустему, что Староконстантинов — это совсем рядом с Шепетовкой, там родился Николай Островский, и они когда-нибудь обязательно поедут вместе в Староконстантинов, а оттуда — пешком до Шепетовки, все она там знает, помнит, хотя и была маленькая…
Как они жили там? Как везде люди жили тогда; не слишком нарядно одевалась, случалось, не слишком сытно ела; болела мама. Везде у всех кто-нибудь болеет, умирает, бывают печали. Она знала, почему умерла мама. Люди жили нелегко, но в горе они сплачивались, а у них… называли друг дружку сестрами, а в горе разошлись.
Трудно, но оказывается все-таки возможно и тогда жить. Это она поняла, это она открыла. Господи боже, это она открыла, и это было печальное открытие, и для этого ей надо было перенести все, что она перенесла.
И не иметь надежды. Белое зимнее страшное поле, под гулом, под взрывами, где осталась лежать сестренка Варя и сотни других девочек, стариков, женщин — это было горькой н е в о з в р а т н о й частью ее жизни… Веселые, ясные дни с Рустемом — были дорогой н е в о з в р а т н о й частью ее жизни.
Она бы, наверно, сошла с ума, если бы не вышла замуж. Это был случайный человек, внимательный, ласковый, любил ее, но это был не тот, не он, он ушел сам, и когда он ушел, она о п я т ь поняла, что это был случайный человек, не тот, не он, и она поняла, что есть только одно: искать и найти, быть вместе, найти — может быть, он уже не тот; нет, что-то от него, давнего, останется! и если все-таки другой? — все равно! — и это было уже предвестье надежды, тех дней, когда они оба, вместе, будут верить в лучшее, чего хотят и к чему идут люди в огромной доброй стране.
— Иди, Рустем. Уже поздно.