Для юнцов ты «нашенская девка», ну, а сама-то ты знаешь — какая там нашенская; их веселые заботы или, наоборот, трагические заботы совсем, совсем не походят на твои заботы. А с теми, у кого позади не один десяток лет, и забот, и счастья, и разного, у кого волосы белым-белы, с теми ты чувствуешь себя уютней, понятнее, лучше. Но для тех ты — «молодежь», «какие ваши годы» и так далее.
Мудрить-то особенно ни к чему, люди мудрят, когда им печально, когда они бессильны или злы. Разве я печальна? Или зла? Или все у меня плохо? Да все у тебя хорошо. Просто… то, что было, например, у тебя — для девочки история… а тебе под тридцать, и всякое у тебя было!
Окна ресторана были открыты. Ветер колыхал длинные занавески. Там пели и кричали. В дверях их остановил высокий сухой дедушка и сказал, что в ресторан нельзя, там празднуется чья-то свадьба.
Ира пожала плечами, Ильдар страшно огорчился, было бесполезно ругаться, но он поругался с дедушкой. Жанна вздохнула облегченно: ну и ладно, нечего ей рассиживаться по ресторанам.
Они вышли на улицу.
Ильдар, он так смутился, стал извиняться — вы же знаете, какой у нас ресторан… кто знал, какая-то свадьба… а он по делу, это важно, это нужно для парней и девчат, комсомольцев, понимаете? — ударная стройка, а Жанну знают, как она играет и как поет; очень просят, понимаете: ночь, костры, эстрада, и она будет петь, как Тамара Ханум… очень просят.
— Хорошо, — сказала Жанна, — хорошо. Я пойду.
— Вас проводить?
— Не надо, — сказала она.
Дедушку у входа осаждали между тем какие-то забулдыги, совали деньги и молили вынести из буфета вина. И один — стоял в стороне, хмельно навалившись плечом на стену и цепким упорным взглядом смотрел на дедушку. Потом вынул деньги из кармашка для часов и, растолкав просителей, шагнул к швейцару.
— Петрович! Вынеси!
Старик глянул на него и тихонько ахнул:
— Гариф! — И взял трешку, и пошел, и вынес. — Вот ведь, а? Держи. Годков сколько, а?
Но тот уже спустился по каменным ступеням и открывал тяжелую дверь…
— Ну, идем, — сказал молоденький плечистый дружинник, — идем-ка, папаша.
— Не пойду. Как ты обращаешься? Я воевал… орден Славы.
— Знаю, знаю. Мешками кровь проливал.
— Мешками?.. Дурак ты.
— Вот уж и ругаться. Отдохнуть тебе надо. Будешь упираться — сграбастаю и унесу.
— Ты где… это самое… дурак такой, работаешь? На арматурном?
— На арматурном. Ну? — Парень постоял, подумал и вдруг схватил его поперек туловища и пронес несколько шагов, затем поставил на ноги и, мягко подталкивая в спину, повел в отделение милиции.
Навстречу шел сержант милиции.
— Ты куда его? — спросил он дружинника.
— Ясно, куда, — ответил тот.
— Не надо, пусть идет. Ступай, Гариф, домой.
— Умный какой… Я скажу, кто ты всамделе.
— Ступай, ступай.
Они шли по мосту, горели фонари, свет их отражался недвижно в воде, далеко внизу. Вдруг фонари погасли, и темное небо опустилось низко, и как бы поднялась к ногам темная вода. Стал виден пролегший в степи сильный прямой луч.
— Идем в степь, — сказал Ильдар.
— Ночь уже, — ответила Ира. — Постоим здесь, скоро зажгутся фонари.
— Ничего я не могу, — сказал он с отчаяньем, — ничего не умею.
— Совсем немного тебе хочется, и то ты не можешь, не умеешь.
— Ничего ты не понимаешь. Обидно… даже не сумел поговорить с умным человеком.
— Это тебе кажется.
— Что кажется?
— Тебе только кажется, что взрослые умнее. Это потому, что говорят они всегда о прошлой жизни.
— Это хорошо.
— Что говорят о прошлой жизни?
— Не знаю. Что они умнее, — сказал он. — Идем в степь. Там можно посидеть, там есть валун.
— Какой еще валун?
— Ка-мень! — сказал он. — Серый, холодный, в пять пудов, как проклятая любовь, из камня… ка-мень!
— Ой, какую ты чушь несешь!
— Какую я несу чушь!.. В институт я поеду учиться. В Свердловск.
— Набираться ума?
— Нет. Там тысячи красивых девчонок…
— Тысячи! Не так-то уж много в этом мире красивых. Уродин больше.
— Пойдем в степь. — Он нашел ее руку и обнял ее своей ладонью. — Ты не сердишься на меня? Я ведь все вру, про красивых девчонок.
— Конечно, врешь.
— Я все вру, — упавшим голосом повторил он. — А поеду я в Славянск, — говорил он, словно бредил, — в Славянск, на обжигальщика учиться.
— Какой Славянск? Есть такой город?
— Есть такой город… Я все вру. И ничего не могу, ничего не умею.
Фонари все не зажигались, сильный прямой луч стлался по степи; он звал ее в степь.
— Идем в степь, — тосковал он, — идем в степь…
Он видел предрассветную полутьму и валун, там сидели Рустем и Жанна, и они, казалось, были очень счастливые.
Бежал мальчик и звонко звал: «Джульбарс, Джульбарс!». Маленькая облезлая собачонка семенила за мальчиком.
У водопроводной колонки стояли две пожилые татарки и разговаривали.
На скамейке у низкого тихого домика сидели татушник и девушка. Татушник был в темно-синем, с иголочки, кителе, околыш форменной фуражки нарядно посвечивал.
Жанна шла медленно, и все она видела, все на свете было мирно и хорошо.
— Анна Платоновна, тот черный не приходил? — крикнула Жанна. Анна Платоновна ходила у себя во дворике.
— Не приходил, — крикнула она. — Больно ты тревожная. Придет.
Она вошла в комнатку, зажгла в комнатке свет: одна…
Матери что-то нездоровилось, она и с работы пришла раньше (работала она когда-то на заводе, ушла на стройку — здесь легче, на вольном степном воздухе, — бригадиром стала, а силы помаленьку уходят, и теперь она мотористка, это самая нетрудная работа, и все равно матери тяжело). Рустем сегодня отдыхал, он приготовил настоящий ужин, вскипятил чай, но есть она не стала.
— Ну, а чаю, — сказал он, — чаю попьешь? Я тебе налью и себе, хочу с тобой почайничать.
— Уставать я стала, — сказала мать. — Могла бы еще поработать. Уставать стала.
— Ты еще поработаешь, мама. Но если тебе положена пенсия и если сын, в конце концов, зарабатывает кучу денег, то почему бы тебе не узнать счастья от своего сына. Как это у нас старушки желают? — узнать счастья от своих детей!
— Ты у меня хороший сын. Умный, работящий.
— Я бы женился, мама, внука бы тебе преподнесли — ахнула бы!
Она закивала головой, платок сполз ей на плечи.
— Мама, ты хочешь, чтобы я женился на татарке?
— Ты у меня хороший сын, — повторила она и замолчала надолго.
Что-то больно тронуло в нем долгое ее молчанье, и он порывисто взял ее руку и, приложив, притиснув ее ко лбу, к глазам, сказал быстрым тихим шепотом:
— Я все сделаю так… как ты хочешь, как тебе лучше!..
— Не знаю. — Она покачала головой. — А я… может, старая, может… не знаю. Только хочется мне со снохой — родным человеком она мне станет, дочкой — хочется мне с родным человеком говорить на родном языке. Может, очень я старая…
Она знает, подумал он, она знает, что Жанна здесь.
Ведь как хорошо ты говорила с той, кого сестрой называла. Ты умная, как умно ты сказала сейчас о родном человеке, о дочке… Ведь Жанна была тебе как дочь. Как умно, как хорошо могла бы ты сказать хоть немного о Жанне!
— Как решишь, пусть так и будет, — услышал он и подумал, что не-ет, нет, тут он с а м не решит. (Это не только мое, но еще и т в о е!)
Об отце у нас тоже никогда не было разговоров, и она знает, что отец здесь и как он и кто он теперь. И тут без тебя я ничего не решу, мама…
Они попили чаю и сели, мать укуталась в шаль и — на диван, Рустем опустился на пол возле ее ног.
— Мы послушаем радио, — сказал он, — сейчас я настроюсь на Казань.
Он поднялся и включил приемник, и когда донеслась татарская музыка, опять сел возле ног матери.
Это была древняя песня, может быть, ее пели еще булгары, и не было еще татар, и русские не ходили воевать камские и волжские берега… это была древняя и грустная песня.