— Пусть скажут, пусть-ка мне скажут! — Рустем тоже начинал злиться, и еще, пожалуй, ему хотелось держаться уверенней при Оське.

Он вышел из цеха.

В заводоуправлении было пусто, шаги стучали гулко.

Ругаться с главным я не буду, подумал он, зачем мне ругаться? Шут с ним, пусть скажет — а ну, выбрасывайся из кабинета! — пусть, даже тогда я не буду с ним ругаться. На кой мне неприятности?

Однако, когда Рустем перешагнул порог кабинета и главный инженер направил ему навстречу приветливый взгляд, он разочаровался.

— Садись, — сказал Мусавиров и пошелестел газетой, приподнял ее. — Вот читаю исповедь молодого человека. «Иногда надо делать не то, что тебе хочется, а то, что необходимо. Это вовсе не помешает быть упорным и добиваться своего, именно того, чего ты хочешь…» Старик я, старик, если дочка у меня так здорово соображает!

— Я, кажется, знаю вашу дочь, — сказал Рустем. — Довольно бойкая.

— Ну, бойкая, — он помотал головой, — наоборот, больно уж вялая. Мы в эти годы были лихие фабзайцы. — Он рассмеялся заливисто, увлеченно. — Мы зубастые были, не просили, а требовали. И мы отдавали сполна.

Обычный разговор, подумал Рустем, умудренным отцам кажется, что их отпрыски живут не так умно, как жили они.

— Ну, Андрей Андреич, — сказал он вслух, — не такие уж безнадежные эти девчонки и мальчишки! Они умеют быть самостоятельными.

— Не слишком.

— И все-таки они поступают самостоятельно, — стал он нарываться.

— Ты хорошо знаешь мою дочь?

Ну, понесло меня, понесло! И сказал:

— Я знаю семнадцатилетних девчушек. Они без родительского благословения жмутся у заборов и целуются.

— Тебе не кажется, что отцам об этом не слишком приятно слушать?

Простите, Андрей Андреевич!

— Отцам вообще свойственно говорить, что времена пошли плохие: дети не слушаются отцов.

— Брось-ка ты, брось! — Он ничуть не сердился. — В твоем ли возрасте коситься на отцов!

Стоп, сказал себе Рустем, давай серьезно!

— Я только что был в цехе, — сказал он, — говорил с ребятами… Скажите, прав Георгий Степанович или не прав?

— Прав, — сразу сказал Мусавиров. — Говори яснее, — попросил он потом.

— Имело ли смысл давать печи полную нагрузку?

— Конечно. Ведь печь рассчитана именно на такую нагрузку.

— Но ведь не хватает обжигальщиков. Мы отрабатываем, что нам положено, а потом по существу тащим на себе третью смену.

— Дело временное. Ты должен понимать.

— Часть продукции не выдерживает напряжения, — сказал Рустем. — Это тоже дело временное? Мы пока не знаем причины…

— Было пока два случая, когда изоляторы не выдержали испытания. Надеюсь, до того, как это случится в третий раз, вернется Георгий Степанович.

Трудно с ним говорить, подумал Рустем. Видишь, что без пользы, и потому — трудно.

— Андрей Андреич, скажите откровенно — как бы вы поступили на месте директора?

— То, что предпринял директор, — оживленно заговорил Мусавиров, — не новаторство, но это смелое решение, продиктованное — не люблю я высоких слов — заботой о благе завода, коллектива. Я понимаю, что плохо, когда люди перерабатывают, есть  н е к о т о р ы е  неурядицы. Но ведь так не будет всегда. Но ведь, в конце концов, печь действует сейчас, хорошо! Я одобряю, мне совесть не позволит идти против человека, который предлагает что-либо смелое, новое. Если смелое, то значит, и новое. — Он улыбнулся. — Черт знает, ты молодой парень, а мысли у тебя консерватора.

Что я скажу ребятам, подумал Рустем, что? Вот всегда так: пока говоришь с человеком по-человечески, с ним и поспорить можно и дотолковаться до истины. А нет — так возражай опять и спорь до бесконечности. Но когда тебе напоминают о благе государства и народа в самый неподходящий момент разговора, тут уж тебе крыть нечем.

— Вот приедет Георгий Степанович — разберемся.

Главный поднялся и стал шагать возле стола и, наверно, ждал, что он уйдет.

Тоже неплохо: захлебываться в восторге от директорова решения, поддерживать, а разбираться — пусть кто-то разбирается.

Что я скажу ребятам?

— Менаду прочим, — сказал он с ядовитой усмешкой, — консерваторы и трусы мало чем отличаются друг от друга. — Мусавиров шагнул почти вплотную к нему. — Что я скажу ребятам?! — крикнул Рустем. — Что?!

Мусавиров отшатнулся от него резко — нарочно, напоказ так резко отшатнулся, — и брезгливая, презрительная усмешка появилась на его лице.

— Ты пьян! — крикнул он. — От тебя разит, как из кабака!

Рустем ошеломленно глядел на него и молчал.

— Н-ну, — тише сказал Мусавиров, — это все останется между нами. — Он протянул руку.

— До свидания, — ошеломленно сказал Рустем и медленно пошел к двери и вдруг почувствовал, что качается.

Неужели я пьян, подумал он. Я даже забыл, что Выпил у Панкратова, что там — граммов пятьдесят. Неужели я пьян?

В цех он не стал заходить, торопливо прошел через весь двор и выскочил из проходной на ветер, в ночь.

Глава четырнадцатая

Мать пришла с работы, не стала есть, прилегла в передней на лавку, чтобы дождаться сына.

У нее болели плечи, спина и ноги, и она чувствовала, что это не та сладкая, с часами проходящая боль, которая охватывает тело после хорошей, в охотку, работы…

Она боялась умереть. Она боялась, что сын останется один в пустом доме (когда-то здесь жило много людей, как медленно, как неостановимо уходили они из этого дома — кто уходил, кто умирал). Она была здесь человеком, который ждал его возвращения с работы, с гулянья, он всегда приходил к ней, хорошо было ему или плохо, и он всегда знал, что она всегда знает, что у него и как. Он взрослый человек, умный, работящий, но если не о ком ему позаботиться и о нем некому подумать — это не  д о м…

На улице поднялся ветер, она не закрыла плотно дверцу в сени, и теперь дверца скрипела и ударялась, и все чудилось, что кто-то поднимается по ступенькам, шаркает ногами в сенях. Она лежала и вслушивалась.

— Войдите, — громко сказала она и приподнялась.

Дверь отворилась, в сумеречном бело-сером проеме ее возникла мешковатая сугорбая фигура и нерешительно шагнула через порог. Когда дверь закрылась за человеком и фигура его как бы стаяла в потемках комнаты, она напряженно стала всматриваться и вскрикнула, когда обозначилось бледное ветхое лицо.

— Это я, это я, — испуганно сказал человек.

Именно его и испугалась она, но уже так далеко, так далеко было то время, когда она боялась его, что сейчас, посидев с минуту молча, точно схваченная по рукам и ногам, она поднялась прямо, прямо и спокойно подошла к выключателю и повернула его.

— Зашел, здравствуй, — сказал он, сморщив лицо.

— Садись, здравствуй, — сказала она.

— Вот какой я стал, — сказал он, сев и оглядев себя.

Она долго молчала, глядя прямо, мимо него.

— День приходит новый, — заговорила она потом, — год новый. А живешь ты по-старому.

Табуретка под ним застучала.

— Я сейчас как шальной, — забормотал он, — я злой, я могу убить…

— Слабый ты, — с силой сказала она и задумалась. — Может, и сильный, но сила твоя от злости, от нелюбви.

— Пусть, пусть, — упорно и тупо повторил он. — А разве плохо… если я хочу, чтобы все было так, как было… по-прежнему?

— Я не хочу так, как было. А по-новому не хочешь ты. Или не можешь. Может, и хочешь, но не можешь.

— Ради сына!

— Сына вырастила я.

— Ради памяти того сына, которого мы вырастили вместе.

— Схоронила его я.

— Нам ведь не было легко никогда. Сейчас… все может быть лучше.

— Легче?

— Лучше.

— Легче?

— Лучше, потому что легче!

— Нет в тебе силы, — вздохнула она, — ни доброй, ни злой.

— Нет, — сказал он и поднялся, шагнул к двери. — Нет силы. И жизни не будет. — Он шагнул к двери ближе.

— Постой, — сказала она. — Постой! — Она смотрела на его худую узкую спину.

И опять коснулся ее страх, что она может умереть, от болезни или слабости, от тягостных мыслей о прошлом и — беспокойных, нелегких — о будущем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: