— Потому ты меня и не понимаешь, — упрямо твердила она.

Вот и сегодня так говорила о своих любимых писателях, что даже слушать неловко. Я понимаю, почему Вика так разозлилась. А Горбонос еще поддакивает… как будто тоже понимает. Нет уж, брат, сидишь ты в своем навозном лошадином цирке, так и молчи в тряпочку. А уж не кажется ли ему, что он и впрямь стал великим человеком, как собирался в детстве? С него и это станется…

Но великих клоунов не бывает, дорогой товарищ Горбонос, а уж с вашим хлебобулочным характером, стань вы даже министром, всё равно серьезного человека из вас не получится, потому что вы никогда не знали и не желали знать основных законов серьезной мужской жизни. Четко. Свою трусость и бесхарактерность Горбонос всегда возводил в принцип: легко отдавал вещи, позволял другим списывать контрольные, прощал всякие малоприятные грешки, даже предательства, правда, мелкие. «Он не хотел», — оправдывал всех Горбонос. И в следующий раз тот, кто, по его словам «не хотел» делать пакости, подкладывал ему новую свинью, уже покрупнее. Помню эту безобразную историю с Осокиным, когда тот якобы потерял фотоаппарат Горбоноса… А ведь Горбонос вопил, что Осокин принес не его фотоаппарат. А по-моему, все он врал, чтоб досадить мне, чтоб вышло не так, как было на самом деле и как считал я, а так, как хотелось ему. Конечно, я представляю, как у этого низкорослого замухрышки Горбоноса чесались руки, чтоб ударить меня. Он думает, я не знал, что он влюблён в Ксану чуть не с детского сада. Но я тогда был великодушен, хоть он и не оценил моего великодушия, — я его не тронул. Но о чём это я! Какое все это имеет значение теперь, какое это имеет отношение к нам, взрослым людям, то есть к тем, кто и впрямь повзрослел, кто не сидит со всеми потрохами в этом несчастном детстве и не занимается выяснением: был ли он прав пятнадцать лет назад, так или не так он поступил давным-давно. У толковых людей есть и сегодня свои заботы. Четко.

Но я все-таки буду снисходительным к своим одноклассникам, мне с ними делить нечего, и пусть товарищ Горбонос не смотрит на меня как мышь на крупу, пусть знает свое клоунское место, потому что хозяин жизни и производитель материальных ценностей все-таки я. А вы, мои милые клоуны и художницы, бесплатное приложение к материальной базе.

Насколько я понимаю в живописи, Ксана рисует плохо. Я рассматриваю её картинки, как ребусы, а это само по себе уже настораживает. Искусство должно быть массовым, всем понятным. Когда я смотрю на картины этого, как его, Рубенса, мне не нужно объяснять, почему нарисовано так, а не иначе, там все ясно, Ну, а у Ксаны, конечно, полный винегрет. Адам и Ева у неё совершенно обычные молодые ребята, с современными лицами и причёсками… Кто же их так рисует? Уж наверное, есть какие-то правила, как их рисовать. Сколько помню, они не такие. Да ещё Ева растёт у Адама из ребра, прямо из него вырастает, как какой-то сиамский близнец. А уж эта рыжая Лилит, что пляшет сама по себе… просто хиппи какая-то. Или вот ещё у Ксаны картина — рыжая женщина выходит из воды. Тело женщины совершенно голубое, глаза розовые, — бр… По-моему, нет ничего безобразней рыжих женщин, которые выходят из воды. Ну ладно, если тебе они, предположим, все-таки нравятся, то нарисуй ты их красиво, или хотя бы не выпячивай нам их недостатки, не делай ты их уж совсем оглашенными. И ведь точно же знаю, что никому эти картинки не могут нравиться, однако все хвалят. Теперь народ такой пошел: чем непонятней, тем больше хвалят. Совсем все с ума посходили, забыли, что такое простота и естественность. Уж ладно бы эта дура Сажина со своим богемным Борей, который напечатал пока всего лишь два рассказа, да и вообще, как кто-то сказал Вике, женился на Сажиной чуть ли не фиктивно, из-за прописки, так ведь даже Знайка чего-то вякает.

— Чем больше смотрю, тем больше мне нравится, — говорит Знайка, кивая на «Лилит».

— Ну да, объяснили, так сразу и понравилось… — очень дружелюбно говорю я.

— Без объяснений даже в наскальной живописи не разберешься, — ловко вворачивает Ильменский. — Чтоб о чем-то судить, надо кое-что знать.

— А посмотри на руку Евы, — теребит меня Знайка.

Рука как рука… хотя нет, когти… самые настоящие кошачьи когти.

— Ох, ненавидит Ксаночка счастливых жен… — с улыбкой говорит моя Вика. Я понимаю, что сейчас она не великодушна, сводит счёты, но уж я-то могу ей простить это, я-то знаю, как в свое время эта добренькая щедренькая Ксана держала ее в черном теле, вечно выставляя дурочкой или хамкой. Мне Вика такие подробности про их отношения рассказывала, что волосы дыбом. И я прощаю своей жене торжество.

— Отчего же, — отвечает Ксана, — счастливых жен я люблю и уважаю. И им не нужны когти…

И со хорошо отпарировала. Четко. Научилась. Ну что ж, пора и ей учиться стоять за себя. Уважаю. За что уважаю — за то уважаю.

Все, кроме нас с Викой и Знайки, танцуют.

— А пойдем, я тебе кое-что еще покажу, — с таинственным видом тянет меня за рукав Знайка.

— А мне можно? — спрашивает Вика.

— Нет, — нагло обрезает ее Знайка.

Ну и манерочки у этой торговки. Но я, конечно, иду за ней, потому что не считаю нужным воспитывать взрослых детей… Хотя… она искушает мое терпение, а уж если меня разозлить — врежу. Четко.

— Смотри! — торжественно говорит Знайка и тычет меня в небольшую картинку. Что там смотреть, я не понимаю. Эта картинка — натюрморт. На каком-то чуть желтоватом, бледно исписанном листе бумаги лежат четыре апельсина. Три из них сморщенные, усохшие, почти чёрные, кажется, если они упадут на пол, то загремят. Но один — огромный и оранжевый, так и хочется вонзить в него зубы, прямо в горьковатую кожу, чтобы потек сок. Но почему Вике нельзя на них посмотреть — тоже. Уж Вика-то скорей разберется, хорошо это или плохо.

— Ну и что? — спрашиваю я у Знайки.

— Это те самые апельсины, — почему-то шепотом говорит она.

— Какие «те самые?»

— Те, которые ты принес ей тогда…

— Когда тогда? И почему ты шепчешь?

— Ну тогда, тогда, еще в школе, когда она болела, а я, помнишь, уговорила тебя навестить ее?

— Да, мы с Викой навещали ее, — сказал я громко, чтоб разрушить эту многозначительную таинственность, которую Знайка зачем-то нагнетала.

— Да, ты тогда пришел с Викой, — осуждающе говорит Знайка. О чем это она? Зачем оживляет какие-то давнишние трупы? Чего она хочет от меня? Чтобы я вспомнил всю ту старинную историю, чтоб отнесся к ней всерьез? Но ведь тогда я вспомню и кражу, и опять отнесусь к ней серьезно. Знайка будто угадывает мои мысли, есть у нее такая способность:

— Почему ты тогда не пришел один? Почему ты тогда не поговорил с Ксаной, почему не выяснил? — настырно пристает она ко мне.

Почему, почему… А может, не очень мне хотелось? Может, не только в этой краже было дело? Может, я тогда уже предполагал, что Ксана мне чужая и никогда не будет своей и понятной? Хотя нет, если я и предполагал это, то только подсознательно. Но кража меня возмутила, оскорбила… Сделай это любая другая девочка, но не Ксана, я бы мог еще объяснить и простить. Но Ксана… Слишком высоко она стояла, чтоб, упав, не разбиться. И не хочу я больше думать об этом. Четко.

— И все-таки это те самые апельсины, — упрямо говорит Знайка, — те самые… А как ты думаешь, зачем она нарисовала рядом другой апельсин? Может, для того, чтоб… ну, чтоб внушить самой себе, что у нее все прошло?

— Что прошло?

— Ну, к тебе… Вон они какие жалкенькие рядом с этим, новым…

Не могу сказать, чтоб ее слова совсем не подействовали на меня. Что-то все же защемило, заболело внутри. Но это так, ерунда. И Вика может не волноваться. В таких случаях самое главное — не дать себе повода для сомнений. Если только начнешь сомневаться, то пиши пропало. Что сделано, то сделано, и никаких фантазий, потому что переделать и исправить я ничего не могу. Четко. А если бы и мог… Ну что бы я сделал? Нет, нет, назад не гляжу.

Я смотрю на Ксану. Она танцует с Горбоносом. Ого, там, наверное, происходит что то серьёзное… Какой он смешной, особенно когда хочет казаться серьезным. Такой весь беленький, как зайчик, лопочет что-то, лопочет, а сам весь красный от смущения. Уж не надумал ли он ей в любви объясниться через столько лет? С него станется. Он только кажется таким тихим и скромненьким, а на самом деле упрям как осёл. Уж если что в голову заберёт, то никогда не откажется от своей глупости. Это упрямство, конечно, безгрешное, и если есть в нем что неприятное, так это ложь, ложь и фальшь… И как это люди всю жизнь не могут расстаться с детской позой? Неужели они не понимают, что это смешно? Впрочем, я становлюсь злым. А людям надо прощать их маленькие слабости и иногда стоит попритушить в себе своё чувство правды.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: