ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Резной, расписной, узорчато обшитый фигурным тесом, отороченный деревянным кружевом дом злополучного Кузьмы Гранилина нельзя уже было уберечь ни от огня, ни от людей, ни от буйного приступа хмельника ополоумевшего хозяина.

— До крайней крайности он дошел, — объявил толпе ночной сторож. — До разгона дошел всей домовой челяди...

После того как опрометью последней выбежала Мохнатка и, осатанело воя, поджав хвост, исчезла в ночи, Марфа Логинова рассудительно сказала:

— Кажись, самое время поджигать...

Дом запылал, как говорили потом, сам собой. Случилось так, что и пожелавший назвать поджигателей не сумел бы этого сделать.

Неистово яркий, солнечный огонь осветил разрумяненные рождественским морозом .женские лица. Потеплело так, что хоть сбрасывай шубейки, платки, треухи.

Кошки одна за другой вынырнули откуда-то из-под пламени. И не две, а три. Рядом с ними удирали жирные крысы. Штук пять. Видимо, вся семья. Несчастье заставило их не страшиться своих самых лютых врагов. И врагам с опаленными мордами было не до охоты.

— Горе что каторга — роднит князей опальных и холопов кандальных, — изрекла начитавшаяся того-сего старая греховодница, чертознаева племянница Мирониха.

Но теперь дважды разгоряченной толпе было не до суесловий Миронихи. Взволнованные голоса спрашивали самих себя и всех:

— Где же он сам? Неужели ускользнул через наши четыре кольца?..

— Может, сбёг кровавый подсылатель через подземный лаз?

— Да нет, бабоньки! Откуль, какой лаз? — неуверенно разубеждал изработавшийся до костылей обезбородевший сторож. — Не иначе — в голбце отсиживается... Ежели он дымом на небо не взлетел.

Голос старика заглушил грохот рухнувшего потолка и просевшего внутрь дома мезонина. Громада искр и черного дыма взметнулась в порозовевшую небесную высь. Окруживших дом обдало жаром. Зашипел, превращаясь в пар, просевший вместе с крышей снег.

В это время невесть откуда с всклокоченной бородой, в розоватых исподниках заметался между толпой, окружающей дом, и вновь разгорающимся пламенем очумевший пьяный Кузьма Гранилин.

— Ах ты мать-прематушка, святая, пречистая богородица, Неопалимая Купина! Сжалься, смилостивься...

Мирониха входила в роль. Ее морщинистое, красивое и в эти годы лицо, испаханное вдоль и поперек острыми лемехами старости, было озарено зловеще-торжествующей ухмылкой и, подсвеченное играющим на нем пламенем, пугало и молодых.

Все смолкли, перестал шипеть и огонь. Мирониха вершила суд.

— Пресвятая! Владычица! — подняла она к небесам свои руки, ставшие еще длиннее. — Призри своим очистительным пламенем окаянного раба твоего Кузьму и водвори его, самосожженного, во славу твою, в кущи райские...

Подоспевший становой урядник с двумя стражниками нашел благоразумным отдать Гранилина на самосуд. Его, буйного, озверелого, и впятером не свяжешь и не доставишь на следствие по показаниям Зюзикова.

Суд вершила Мирониха:

— Не мечись, издеватель! Опомнись! Не угоднее ли твоей душе предстать пред господом в целости, нежли помятой, растоптанной в гневе людском...

Одержимый приступом белой горячки, Гранилин с разбегу бросился в прогал стены, выжженной пламенем.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Догорал огонь и в камине будуара Цецилии Львовны, жены Платона Акинфина. И этому красновато-золотистому прирученному пламени также не было дела до людей. Что ему до другого, внутреннего огня молодой женщины, кутающейся в большой горностаевый палантин?

Она уже пришла в себя после выстрела в цирке и теперь, собравшись с мыслями и чувствами, объяснялась с мужем, сидевшим поодаль на резной прикаминной скамеечке:

— Тонни, мы давно говорим, не открывая рта, но далее так стало нельзя. Я вышла замуж за идеал, нарисованный мною, которым был ты. Мы верили, что нас венчает любовь, и все остальное слило нас в одно... Я знала, что ты принадлежишь не только мне, и не придавала этому значения, надеясь, что время и здравый смысл образумят тебя. Так не случилось. Ты, Тонни, увлекся другой. Ты весь в ее власти... Ты пожизненно будешь принадлежать ей. И если бы какая-то сила, какой, я думаю, нет, разлучила вас, ты бы оказался человеком куда более несчастным, чем могу предположить я, знающая тебя больше всех других и лучше, чем ты сам.

Она остановилась. Ее большие дымчато-серые глаза предупредительно спросили: «Следует ли продолжать?»

— Говори, говори, Лия, — попросил Платон, — мне это так необходимо...

Высокий, чистый, хорошо поставленный голос Цецилии Акинфиной снова зазвучал в освещенной луной тишине комнаты:

— Я долго искала имя твоей госпоже и не нашла. Одержимость? Страсть? Мания? Болезнь?.. Неточные и чем-то унижающие тебя слова. Хотя все они и производные от них назывались теми, кто искал ключи к тайникам твоей души.

— Глупо это, Лия!

— А умно ли уравновешивать свет и тьму, огонь и воду?

— Опять банально. Зачем ты оглупляешь меня, Лия?

— Напротив, Тонни. Твоя душа сложна и нераскрываема, как завалишинский замок, который ты чуть ли не боготворишь.

— Это же миллион чистой прибыли...

— Зачем он тебе или мне?

— А фирме?

— Фирме? — Цецилия насмешливо обрадовалась: — Наконец-то нашлось лежавшее на поверхности слово! Фирма! Как, оказывается, просто открывается патентованный замок! Не утомляю ли я тебя, Тонни?

— Пока нет. Если ты не затянешь свои замочные аллегории до полуночи.

— Нет, нет, не затяну. Но я скажу все, чтобы потом снова молчать. Молчать до нового покушения на самое дорогое, что у меня есть. Я жена и мать... И что-то, надеюсь, еще...

— Фехтуй, фехтуй! Я не буду обороняться. Кажется, выстрел Зюзикова отлично наточил твою рапиру.

— Мы не в театре, Тонни, и тем более не в цирке. Мы в нашей, и только в нашей, с тобой жизни, единственной и конечной. Ни у кого не найдется таких миллионов, чтобы прикупить к ней хотя бы одну минуту... Зачем нам все это?

— Что, Лия, «все» и что «это»?

— Это — сорок два градуса за окном... Это — побледневшая луна и съежившаяся от лютой стужи... Это — воющие волки за дальним краем ограды нашего парка. Воющие от повальной шало-шальвинской тоски.

Будто по сговору, послышался глухой, заунывный вой.

Платон подошел к окну, а за ним в звездной рождественской синеве, услужливо иллюстрируя сказанное Лией, далекий, маленький лик луны выражал отчаяние и безысходность.

— Какая-то дурацкая мистификация!

Платон вернулся на прикаминную скамеечку, и негодующий голос жены опять зазвучал тонкой скрипичной струной:

— Я вовсе не утверждаю, что за первой пулей последует вторая, хотя можно предположить не только выстрелы, но и взрывы. Что стоит поднять на воздух наш дом, двери которого так неразборчиво гостеприимны! Мы обречены!

Волчий вой снова отозвался глухим далеким отзвуком сказанного Лией.

— Так что же, бежать отсюда?

— Зачем же, Тонни, бежать? Вернуться!

— Куда?

— В цивилизацию. В свою стихию.

— Лия, мы русские!

— Демидовы тоже не иностранцы, но предпочитают жить не в Тагиле, а в благодатных местах...

Платон перебил:

— Это не Демидовы, а демидыши!

— Кем бы они ни были, Тонни, им ничто не мешает владеть и повелевать из своих далеких резиденций заводами.

— Им только кажется, что они владеют и повелевают. Царю тоже кажется, что он царь, а не коронованный какаду. Заводам, как и государствам, нужны не повелители, а дирижеры, любящие свою музыку и влюбляющие в нее свой оркестр, умеющие слышать его в созвучии всех играющих и каждого порознь, будь им подпискивающий пикколист или подзвякивающий на одной ноте неизвестно кто. Допустим, молотобоец. Он тоже музыкант. Первые скрипки украшают оркестр и делают музыку, а барабан может испортить ее.

— Твой Скуратов отличный дирижер. Он вдумчив, честен и одарен. В этом смысле он музыкален не менее тебя, Тонни.

— Может быть, и более, чем я... Но Родик не пишет партитур.

ГЛАВА ПЯТАЯ


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: