Сегодня после обеда, прежде чем приняться за письмо к тебе, я так и сделала. Было около пяти часов вечера, а у вас там, наверное, раннее утро. Интересно, явилась ли я тебе? Я увидела тебя в одном из ваших баров, где так много света, кафельной плитки и все едят булочки с вложенной в них котлетой. Я сразу обнаружила тебя в этой пестрой толпе, потому что ты была в кофте с красными и синими оленями, которую я связала тебе когда-то. Но видение промелькнуло так быстро, что я даже не успела рассмотреть тебя, оно было размытым, как в иных телефильмах, и я не смогла заглянуть в твои глаза. Счастлива ли ты? Именно это больше всего меня беспокоит.
Помнишь, сколько мы спорили, решая, правильно ли будет, если я финансирую твое обучение за границей? Ты утверждала, будто тебе совершенно необходимо уехать, чтобы повзрослеть и понять мир, что нужно вырваться из этой удушающей атмосферы, в которой ты росла. Только-только закончив школу, ты пребывала в полнейшем неведении, чем бы тебе хотелось заниматься во взрослой жизни. В детстве у тебя было много увлечений, ты хотела стать ветеринаром, ученым, педиатром, чтобы лечить детей бедняков.
От всех этих желаний не осталось ни малейшего следа. Открытость, какая была у тебя поначалу, с годами словно испарилась. Готовность помочь людям, стремление понять их очень быстро сменились цинизмом, желанием уединиться, упрямо сосредоточиться на своей несчастной судьбе. Если случалось услышать по телевидению о какой-нибудь особенной жестокости, ты смеялась над моим сочувствием пострадавшим, говоря: «Ну чего ты удивляешься в твои-то годы? Неужели не понимаешь, что происходит? Естественный отбор правит миром!»
Первое время, слыша подобного рода откровения, я теряла дар речи, мне казалось, будто рядом со мной сидит какое-то чудовище. Я искоса поглядывала на тебя и все думала, откуда ты взялась такая, я ведь не подавала тебе примеров подобной черствости, я же не могла научить тебя такому. Я ни разу не возразила тебе, однако поняла, что время диалогов прошло и, что бы я ни сказала, все приведет только к конфликту.
С одной стороны, я опасалась собственной слабости, не хотела напрасно тратить силы, с другой — догадывалась, что открытое противостояние — именно то, чего ты искала, что за первой стычкой последуют и другие, все более бурные. Я чувствовала в твоих словах энергию, рожденную высокомерием, готовую в любой момент взорваться, с трудом сдерживаемую. Мое же старание смягчить происходящее притворным равнодушием к твоим нападкам вынуждало тебя искать другие пути.
Тогда ты принялась угрожать мне, заявила, что уйдешь, порвешь со мной все отношения, попросту исчезнешь из моей жизни. Должно быть, ожидала увидеть мое отчаяние, думала, что старуха начнет умолять тебя — останься! Когда же я сказала, что твой отъезд, возможно, самое лучшее решение, ты растерялась и стала похожа на змею, которая, стремительно взметнувшись, уже раскрыла пасть, чтобы ужалить, но вдруг обнаружила, что бросаться-то и не на кого. И ты начала придумывать другие условия, предлагать иные решения, изобретала все новые и новые уловки, но никак не могла ни на чем остановиться, пока с новым напором не заявила мне за утренним кофе: «Еду в Америку!»
Я отнеслась к этому выпаду, как ко всем другим — с вежливым интересом. Не хотела своим одобрением подтолкнуть тебя к поспешному решению, в котором ты не была окончательно уверена. И еще несколько недель ты продолжала убеждать меня, будто тебе совершенно необходимо отправиться в Америку. «Если уеду туда на год, то по крайней мере выучу язык и даром не потеряю время», — упрямо твердила ты. И ужасно сердилась, когда я замечала, что потеря времени — это не так уж и существенно. И совсем разозлилась, когда я сказала, что жизнь — это вовсе не бег на спринтерскую дистанцию, а стрельба по мишени: важно не сколько ты выиграешь минут, а попадешь ли в цель. Чашки, стоявшие перед нами, ты отшвырнула одним махом и тотчас же разрыдалась. «Глупая! Какая же ты глупая! — закричала ты, закрыв лицо руками. — Глупая, как ты не понимаешь, ведь именно этого я и хочу».
Несколько недель мы жили подобно солдатам, которые, запрятав на поле мину, стараются не наступить на нее. Мы знали, где она зарыта, и обходили это место, притворяясь, будто опасаемся совсем другого. Когда же мина все-таки взорвалась и ты в слезах заявила, что я ничего не понимаю и никогда не пойму, мне пришлось сделать невероятное усилие, чтобы скрыть свое смятение.
О твоей матери, о твоем появлении на свет, о ее смерти — обо всем этом я никогда ничего не рассказывала тебе, и ты, естественно, полагала, будто для меня все это давно уже не существует и не имеет ни малейшего значения. Но твоя мать была моей дочерью. Этого ты не учитывала. А может, и учитывала, но скрывала, иначе чем объяснить твои косые взгляды и слова, исполненные ненависти. О матери ты, конечно, не помнишь ровно ничего, ведь ты была слишком маленькой, когда она умерла. Я же, напротив, храню в памяти все тридцать три года ее жизни, тридцать три да еще девять месяцев, которые носила ее под сердцем.
Как же ты можешь думать, будто все это мне безразлично?
И если я не касалась этой темы, то лишь потому, что стеснялась, ну и, возможно, из эгоизма. Стеснялась я потому, что мне так или иначе пришлось бы говорить и о своих грехах — и мнимых, и реальных. А эгоизм… Я надеялась, моя любовь к тебе столь велика, что сможет восполнить отсутствие материнской любви и ты не скажешь в один прекрасный день, что тоскуешь по ней, и не спросишь меня: «Кем была моя мать? Отчего она умерла?»
В твоем раннем детстве мы обе были счастливы. Ты росла жизнелюбивым ребенком, и твоя веселость была очень естественной. Но все же в тени этой жизнерадостности всегда таилось какое-то раздумье. Ты удивительно легко переходила от смеха к грусти. «Что случилось? О чем задумалась?» — спрашивала я в такие минуты, и ты спокойно, словно речь шла о булочке к чаю, отвечала: «Я вот думаю, кончается ли где-нибудь небо или оно так и тянется дальше без конца?»
Я гордилась, что ты, подобно мне самой, необычайно восприимчива к окружающему миру; я не чувствовала себя старой, не видела никакой дистанции между нами, скорее мне казалось, будто мы — нежные подружки. Я обманывалась, хотела обманываться, надеясь, что так будет всегда. Но все мы, к сожалению, живем точно в мыльных пузырях, бездумно парящих в воздухе.
Существует некое «до» и некое «после» в наших жизнях, и эти «до» и «после» заводят наши судьбы в ловушку, опутывают нас охотничьей сетью. Это верно, безусловно верно, что за грехи отцов отвечают дети, за грехи дедов — внуки, за грехи прадедов — правнуки. Существуют истины, дающие нам чувство освобождения, но есть и другие — внушающие ужас. А именно эта истина относится ко второму разряду. Куда тянется непрерывная цепь грехов? К Каину? Возможно ли, чтобы все в мире уходило так далеко? Может, за всеми этими ужасами что-то кроется?
Однажды в какой-то книжке про индейцев я прочитала, что рок обладает всеразрушающей мощью, а сила воли — лишь предлог для спасения. И тогда великое спокойствие снизошло на меня. Однако уже на следующий день и несколькими страницами далее я обнаружила другое утверждение: рок — это не что иное, как результат наших былых деяний, и мы своими собственными руками лепим нашу судьбу. Так я вернулась к исходной точке. Где же конец всего, спрашивала я себя. Что собой представляет эта нить судьбы, что так запутана? Да и нить ли это? А может, цепь? Можно ли ее перерезать, разорвать или же она навсегда опутала нас?
Так или иначе, сейчас я разрубаю ее. Моя голова теперь уже не та, что прежде, но мысли в ней, конечно, имеются. Изменился не способ мышления, а только способность подолгу размышлять. Чувствую, что устала, и голова моя кружится, совсем как в молодости, когда я пыталась осмыслить какую-нибудь книгу по философии. Быть или не быть, имманентность… Спустя несколько минут от такого чтения в моей голове опять все мешалось, как если бы я неслась в гоночной машине по горному серпантину. Сейчас оставлю тебя, пойду поглупею немного перед тем любимым и в то же время ненавистным ящиком, что стоит в гостиной.