Наутро я вернулся к ней, как и обещал вчера. Увидев меня, она так обрадовалась, будто не ожидала, что я появлюсь еще раз, хотя накануне я поклялся, что приду. Успокоившись, она села и попросила меня рассказать ей «обо всем, обо всем и подробно-подробно», но не обо всем в мире, конечно, а только обо всем, что касается лично меня.
– Хорошо, – сказал я, – ты спрашивай, что тебе интересно, а я тебе отвечу, если смогу.
– Спрашивай-спрашивай, – сказала она, – а как спросить, если у меня столько вопросов, что я не знаю, с чего начать.
– Начни, с чего начнется, – сказал я.
– Легко тебе говорить, – сказала она. – Ну, ладно, попробую. Вот, слышала я, будто ты начал писать рассказы, а мне помнится, что в молодости ты писал стихи. Я-то люблю стихи больше всего на свете, те стихи, которые написаны в рифму. В рифме есть такое, чего нет в прозе.
– О чем речь? – сказал я. – Но только если в них есть поэзия.
– Но я и не говорю о пустых рифмах, – сказала она. – Если я пойду покупать молитвенник на Судный день, а мне дадут одну лишь обложку от молитвенника, разве я за этим пришла? Объясни, пожалуйста, что ты имел в виду?
– Это трудно объяснить и трудно понять, – сказал я. – Поэзия – вещь тончайшая, самое духовнейшее из всего духовного.
– Ты думаешь, если я живу в деревне, – сказала она, – так у меня уже и мозги стали деревенские и я не понимаю, что такое «духовнейшее из духовного»?
Я повернул дело так, будто мне-то понятно, что это такое, но мне просто хотелось испытать ее.
– Ну, хорошо, – сказал я, – тогда объясни мне, что это такое – духовнейшее из духовного?
Она стала тереть глаза кулаками, словно искала подходящие слова.
– Нашла, – сказала она под конец.
– Ну, хорошо, – сказал я, – так что же это такое?
– Это как псалмы, если их читать без слез.
Я кивнул, словно она выразила мою собственную мысль.
– И вот еще что, смотри, – продолжала она. – Вот ты сейчас одет по-современному, а я еще помню тебя мальчиком, в традиционной еврейской одежде, и помню, как твои пейсы, закрученные, как две пружинки, все время подпрыгивали вверх и тонули в твоих кудряшках. И ты тогда ужасно огорчался, что они не лежат у тебя на щеках и что у тебя такие гладкие щечки. Ты ведь не знал еще, что уже о праотце Иакове сказано было: «Исав, брат мой, человек косматый, а я человек гладкий»[33]. А вот я никогда раньше не была в восторге от хасидов, которые завивают свои длинные пейсы и на этом основании полагают, что они лучше всех прочих евреев. Но сейчас я часто говорю себе: лучше бы уж я жила среди хасидов. Вот не знаю почему, но раньше, когда я жила в нашей Галичине, мне хотелось жить в Германии, а теперь, когда я живу в Германии, мне хочется жить в Галичине. Может, где бы человек ни жил, любое другое место всегда кажется ему лучше? Мне иногда сдается, что весь сионизм тоже пошел из этого. Не думай, будто я против сионизма, ты же знаешь – я готова была бы все свои волосы продать, только бы удостоиться жить в Палестине, в Стране Израиля, – но иногда меня навещает такая мысль: а что, если и сионизм возник по той же причине? Ну, пожалуйста, скажи мне сейчас: нет, Малка, ты ошибаешься. Знаешь, мы с мужем договорились, что если мы, даст Бог, переживем эту войну, то обязательно уедем в Палестину. Но вот, смотри, ты уже там жил – почему же ты оттуда уехал? Не по той ли самой причине, упаси Бог, что в каком бы месте человек ни жил, он им не доволен? Мне ты можешь сказать правду. Но извини, извини, я вижу, что мои слова тебе неприятны. Если так, давай поговорим о чем-нибудь другом.
В действительности в эту минуту она ни о чем, я думаю, так не хотела бы поговорить, как об этом вопросе, над которым, видимо, много размышляла. Но она заставила себя отвлечься и спросила вместо этого:
– Известно ли что-нибудь о твоем брате? Я слышала, что он в армии. Если эта война не кончится вот-вот, то скоро в Германии не останется ни одного еврея, которого бы не призвали. А там, в России, другие евреи, наши единокровные братья, воюют против нас. Простые, теплые евреи, встретишь – обязательно скажешь им: «Шалом», и вдруг они идут воевать с нами! Ты можешь это понять? У меня это не умещается в голове. И за что они воюют? За царя, который их притесняет и устраивает им погромы? А против кого они воюют? Против нас, своих братьев по крови, таких же сынов Израиля, которые так сочувствовали им и оплакивали убитых в этих погромах…
Я достал часы, чтобы посмотреть, который час.
– Чего ты ждешь от этого злодея? – спросила она.
Я улыбнулся:
– Ты называешь часы злодеем?
– А что, разве не злодей? Никогда в жизни не покажет хорошее время.
Я кивнул в знак согласия:
– Ты права, дорогая, никогда в жизни на них не бывает хорошего времени. Но мне уже пора идти, я должен уезжать.
– Куда? – спросила она.
– В Берлин, – сказал я.
Она печально посмотрела на меня:
– Ты едешь в Берлин? Я кивнул:
– Да, Малка, да, друг мой, я еду в Берлин.
– Ужасный город этот Берлин, – сказала Малка. – Все беды от него.
– Беды, Малка, – сказал я, – идут отовсюду, не только из Берлина.
– Даже хлеба там не найдешь, – сказала она.
– Малка, Малка, – сказал я, – неужто ты забыла библейское «Не единым хлебом жив че ловек»?
– А ты дочитай этот стих до конца, – сказала она. – Что там в конце сказано? «Не одним хлебом жив человек, но всяким словом, исходящим из уст Господа, живет человек»[34]. Какое слово Господне ты найдешь в своем Берлине?
– Я вижу, Малка, что ты не забыла свои уроки, – сказал я.
– Не хвали меня, – сказала она. – Главное я все-таки забыла.
– Что именно?
Малка молча оглядывалась вокруг. Что же она искала? Оказалось, что-нибудь, что можно дать мне в дорогу. И поэтому стала предлагать мне все, что попадалось ей под руку. Я засмеялся:
– Ты собираешься дать мне консервы? У меня в кладовках полным-полно консервов.
Лицо ее вдруг просветлело.
– Как я могла забыть! – воскликнула она. – Как я могла забыть!
– Что ты забыла, Малка? – спросил я.
Одним прыжком, точно молодая девчонка, метнулась она на кухню и тут же появилась оттуда с цельной гусиной печенкой в руках. Гусиную печенку и в обычное время не всюду найдешь, что уж говорить о временах военных, но она протянула мне этот подарок от всей души. Она так радовалась, что у меня не хватило духа сказать ей, что я вегетарианец и мяса не ем. Я стоял и думал про себя, куда мне теперь девать эту печенку, а она радовалась, что сумела на прощанье угостить меня чем-то стоящим. Быстро завернула печенку в бумагу и сказала:
– Ешь и получай удовольствие. Если бы ты не спешил, я бы ее сама поджарила, у тебя на глазах, и ты бы поел у меня…
– Малка, – сказал я, – мне уже и в самом деле пора. И пожалуйста, не провожай меня, я сам найду дорогу.
Но она все равно пошла со мной, по пути не переставая осыпать меня всеми возможными благословениями и самыми наилучшими пожеланиями, присоединяя к каждому своему пожеланию полезный совет, а к каждому своему совету – толковое практическое наставление. Так мы с ней шли и шли, пока вдали не показалось здание лечебницы. Тут она испугалась и сказала:
– Лучше мне вернуться, пока твоя госпожа Шиммерманн не увидела меня в затрапезе.
Я пошел с ней обратно до середины пути и уже собирался попрощаться, как вдруг она сказала:
– Тебя не удивило, откуда у меня гусиная печенка?
– Да, – сказал я, – немного удивило, действительно.
– Раз так, я тебе расскажу, – сказала она. – У меня было на хозяйстве двое гусей – хорошие, жирные гуси, я их берегла на тот день, когда мои домашние вернутся с войны. И вот выхожу я как-то утром задать им корм, смотрю – нет одного гуся. Я спрашиваю оставшегося: где твой товарищ? А он захлопал крыльями и закричал по-гусиному: «Га-га-га» – как будто понял мой вопрос. Да только я не поняла его ответ. Ну, а потом мне рассказали, что госпожа Шиммерманн пригласила каких-то музыкантов выступить перед ее ранеными, а эти музыканты увидели моих гусей и украли одного. Вот я и сказала себе: зарежу-ка я оставшегося, пока и его не украли. И вот как раз сегодня приехал резник Алтер-Липа из Лейпцига и зарезал мне гуся. Половину я хочу послать мужу, другую сыну, а вот печенку решила дать тебе. Это у немецких офицеров заведено посылать подарки с фронта домой, но мы, слава Богу, евреи, а не немецкие офицеры, и мы посылаем подарки из дома на фронт. Пусть и тебе будет подарок.