Однако страх перед Дворой, это, по крайней мере, страх только перед одной-единственной бабой, да к тому же такой, чьи закидоны ты уже знаешь наизусть. Они для тебя не новость. Но вот матери наши… Их у нас целых восемнадцать, и каждый день в полседьмого утра они все, как штык, своих детей в ясли приводят. Суют нам свои пакеты — с одеждой, пеленками, мешочками всякими, — и у каждой свой собственный закидон.
Дети, они еще и проснуться-то толком не успели, а им уже надо с матерями расставаться. И вот они или плакать начинают, или же у них такое выражение лица делается, будто они даже и знать не хотят, где находятся. Вроде бы и не спят уже, но и не проснулись еще; вроде бы и не грустные, но и не веселые. Стоят себе в сторонке с таким видом, словно не видят и не слышат ничего, и молчат. Тебе, конечно, сразу же им помочь хочется, заняться ими, но тебе не до них, тебе надо слушать, что матери говорят, причем все хором. Так что тебе нужно не два уха иметь, а целых восемь. Одна говорит, что ее ребенку нельзя свеклу есть, вторая — что он у нее всю ночь не спал, третья — что у него попка красная и что в пакете для него мазь лежит, четвертая сует тебе в руку лекарство, которое надо в холодильник положить и два раза ее ребенку дать, а еще одна просит помыть соску, которая у нее по дороге упала. И так десять минут подряд. У Дворы на доске это называется «Прием детей». Не знаешь даже, кого и слушать-то, не знаешь, кого из детей на руки взять. Хотя по разумному-то их вообще всех сразу на руки брать надо, одновременно. Потому как любой ребенок, когда его приводят в ясли в полседьмого утра, конечно же хочет с рук матери на твои перейти. А главное, и рассусоливаться-то особенно некогда. Потому что у матерей времени в обрез. Им вот-вот надо уже будет бежать. Без пятнадцати семь приезжает автобус, который отвозит их на работу.
Когда матери уходят, глаза у них как будто на спину перемещаются. Они думают, что мы тут только и делаем, что развлекаемся. На работе-то вон, говорят, их в ежовых рукавицах держат, не пикнешь. Которые за швейными машинками сидят, те даже руку поднимать должны, чтобы бригадирша их в сортир отпустила. И вот сидят они себе там, на заводах своих да на фабриках, и завидуют нам черной завистью. «Кофе, — думают, — наверное, сейчас там распивают да сплетни сплетничают. А детей наших небось без присмотра бросили».
Ну а если даже случайно такой день и выпадает, когда у Дворы приступа нету, тогда нам матери портить жизнь начинают. Часов этак в девять или десять сваливается тебе вдруг на голову какая-нибудь мамаша и заявляет, что ей надо ребенка на прививку вести. А когда утром приводила, сказать не могла. И верно, зачем говорить-то? И вот как только она в ясли входит, у нее глаза сразу в фотоаппарат превращаются и все вокруг фотографировать начинают. Кто плачет, у кого из носа течет, у кого пеленка мокрая из штанишек торчит, что каждая из нас делает. И все, что она увидела — с того момента, как дверь входную открыла, — у нее в голове, как на пленку, записывается. А когда после поликлиники она на работу возвращается, сразу другим матерям обо всем докладает. Все расскажет, ничего не пропустит. И мало того что не пропустит — еще и от себя прибавит. Еще бы! Настал, как говорится, ее звездный час. Все только и ждут, чего она им там понарасскажет. А как же? Посреди рабочего дня с фабрики ушла — вот и давай теперь за это своими рассказами расплачивайся.
В четыре часа матери приходят за детьми. У Дворы рабочий день уже закончился; Рики кухню вымыла и тоже ушла. Только мы с детьми в яслях еще и остались. Ждем, когда матери с работы придут, и уже заранее знаем, что сейчас начнется. И точно. Не успевают они в дверь войти, как сразу же на нас набрасываются и вопят. Особенно Шоши. Ну очень нервная мамаша. Такая даже и ударить может. Ну а как только Шоши разорется, гак и все остальные тоже ей подпевать начинают.
Мои руки закоченели от холода. А тут еще и ветер поднялся. Только ветра мне сейчас и не хватало. Еще, чего доброго, моя «катюша» в другую сторону полетит. И ноги тоже замерзли. Синие вдовьи шелковые гольфы разве от ветра защитить могут? Они ведь только до колен доходят.
Люди вот мне говорят: «Да будет уже тебе, Симона, хватит. Шесть лет уже прошло, а ты все траур соблюдаешь. Уже давно можешь какой угодно цвет носить». А я не хочу. Да кто они такие, чтобы мне указывать, какой мне цвет носить и когда мне траур прекращать? Услышьте же вы меня наконец, услышьте! Хоть один раз в жизни меня услышьте! По крайней мере, хоть сейчас, когда я сижу здесь посреди ночи, под обстрелом, на этом футбольном поле. Симона в трауре не по мужу своему! Не по мужу своему Симона в трауре! Симона в трауре по жизни своей, на две половинки разрезанной. Ну как вы такую простую вещь не понимаете? И рано еще Симоне траур по жизни прекращать. Рано, ясно вам? Вот когда Симона помрет, тогда и траур ее закончится. Уйдет вместе с нею в землю — и закончится. Недолго уже ждать осталось.
В голове у меня все плывет. Лучше мне, наверное, пока не вставать. И куда же плывет моя голова? А туда, где наше с Масудом счастье было записано на одной и той же бумажке.
Когда мы приехали в лагерь в Марселе, нам сказали, кто сколько там пробудет, и измеряли время количеством субботних схинот[15]. Если, например, тебе говорили, что ты пробудешь в лагере четыре схины, ты знала, что проведешь в нем четыре субботы. Пока не прибудет пароход. Но мой папа пошел, кого надо подмазал, и мы сели на пароход всего через две схины. Вот здесь-то меня мое счастье и настигло: семья Масуда села на тот же пароход. «Иерусалимом» он назывался. В лагере-то я Масуда и не видела и не слышала, но на пароходе, как только его голос в первый раз услыхала, он меня сразу точно огнем обжег. Вошел этот огонь в уши мои и опалил меня изнутри. Первый раз в жизни я такой огонь в своем теле почувствовала.
Мне тогда всего пятнадцать было, и я все больше молчала, но в тот день меня как будто подменили. Добрался огонь Масуда до зерен смеха в животе моем, нагрел их, и стали они, как зерна кукурузы, на сковородке скакать: прыг-скок, прыг-скок, прыг-скок. Когда зерна жарят, коричневая кожурка у них лопается, они раскрываются, и из них белая жижица вытекает. Мягкая такая, воздушная, легкая. Вот и смех мой на пароходе точно таким же был. Как только голос Масуда заслышу и как только почует его голос, что мои зерна затвердели, он их снова на своем огне нагревает и они опять прыгать начинают. Куда бы голос Масуда на пароходе ни шел, мой смех повсюду за ним следовал.
Нет, тогда он еще со мной не разговаривал. О чем ему было со мной разговаривать? Тогда он все больше со своими братьями общался да с товарищами. Но хотя слов его я издалека разобрать не могла и о чем он там с ними говорил, не знала, этот его голос меня просто с ума сводил.
Мы были с ним тогда совсем детьми и ничегошеньки-то еще не понимали, но уже тогда начали друг дружку искать. Как только я его голос на верхней палубе заслышу, сразу же из каюты выхожу и делаю вид, что на море гляжу или на белых птиц. А если его голос в столовую идет, мой смех сразу же за ним бежит. Войдет Масуду в ухо, пощекочет его изнутри — и он тоже смеяться начинает. А потом встает и на палубу выходит. Всю дорогу от Марселя до Хайфы мой смех был как лопнувшие зерна кукурузы, морской солью посыпанные, а смех Масуда — как красные виноградины, из которых сок вытекает и сразу в вино превращается. Мой смех и его смех как будто тоже пассажирами «Иерусалима» стали. И хотя мы с ним там даже слова друг дружке не сказали, мой смех и его смех поженились уже тогда. Чтобы никогда уже больше не расставаться.
Правда, один раз наши глаза все-таки встретились. Всего только один-единственный раз. Увидали мы друг дружку, замерли, и наши взгляды сцепились, как застегнутая доверху молния. Но потом молния расстегнулась — и мы разошлись с ним в разные стороны.
15
Схинот (мн. число от схина) — марокканское мясное блюдо.