У Вознесенского все было не так. Хотел бы он, чтобы в Елене Сергеевне совсем никак нельзя было узнать Марину Георгиевну, — зашифровал бы получше. Но нет же. Хотя, конечно, героиня стихотворения и учительница Марина Георгиевна — все-таки не одно и то же.
Так что за тайну открыл Андрей Тарковский однокласснику поэта, Юрию Кочеврину (помните, о ней шла речь в самом начале книги)?
Первая любовь
Все то, о чем могли секретничать одноклассники, рассказал и сам Вознесенский, тут и придумывать нечего. Читаем. «Мне 14 лет».
Пастернак дал почитать юному другу новые стихи, в том числе «Осень», где — «Ты так же сбрасываешь платье, / Как роща сбрасывает листья, / Когда ты падаешь в объятье / В халате с шелковою кистью». За этими строчками Пастернака, понимал уже тогда школьник, явно скользила тень Ольги Ивинской. И утром Борис Леонидович звонит, обеспокоенный ревнивыми упреками жены, Зинаиды Николаевны: не чересчур ли откровенно для школьника?
А что же школьник? Раздумья, на которые навел его звонок Пастернака, столь откровенны и эмоциональны, что пересказывать их грех:
«Я чувствовал себя его сообщником. У меня тогда уже была тайная жизнь.
Знакомство с ним совпало с моей первой любовью.
Она была учительницей английского в нашей школе. Роман наш начался внезапно и обвально. Жила она в общежитии на Ордынке. Мы целовались на ночных зимних лавочках, из-под которых выныривали вездесущие третьеклассники и радостно вопили: „Здравствуйте, Елена Сергеевна!“
А как сердце обмирало при молчании в телефонной трубке!
Фантазерка, в прошлом натурщица у Герасимова, что нашла она в неопытном школьнике?
читала она мне (Ахматову. — И. В.). И распускала черные косы.
В ней был неосознанный протест против ненавидимого порядка жизни — эти перехватывающие дух свидания в темной учительской, любовь казалась нам нашей революцией. Родители были в ужасе, а мы читали с ней „Джаз“ Казарновского, ее бывшего приятеля, сгинувшего в лагере. Она притаскивала мне старые номера „Красной нови“, которые выбрасывались из школьной библиотеки. Загадочный мир маячил за ней. „Уходить раз и навсегда“ — это было ее уроком.
Ей одной я доверил свое знакомство с Пастернаком, дал почитать рукопись „Доктора Живаго“. Она подтрунивала над длинными именами-отчествами героев, дразнила меня якобы непониманием. Может быть, она ревновала?
Красивый авантюризм был в ее характере. Она привила мне вкус к риску и театральности жизни. Она стала моей второй тайной жизнью. Первой тайной жизнью был Пастернак.
Как среда обитания поэту необходима тайная жизнь, тайная свобода. Без нее нет поэта».
Так был ли в школе скандал? Возможно, школьному руководству было просто не до того. Поэт вспоминал про спившихся директоров своей школы, крутивших поочередно любовь с заведующей методкабинетом, роковой брюнеткой, проходившей по делам о их растратах. И все же, если история была — и не выплыла наружу… Можно предположить что угодно: например, каким-то образом родители Андрея — папа все-таки руководил серьезным институтом — вовремя «погасили» огонь, оберегая сына от неприятностей. Или — вероятнее всего — в воображении пылкого юноши, в угоду поэту, было больше желаемого, чем действительного: опасные связи, запретные двери…
Кстати, в стихотворении Вознесенский отправил «сбитую влет» Елену Сергеевну в Алма-Ату. Почему именно туда? Может, выбор случаен, а может, неспроста упоминается в его рассказе приятель Елены Сергеевны/Марины Георгиевны, поэт Юрий Казарновский. Тот спился и сгинул после Соловков как раз в середине 1950-х в той самой Алма-Ате. Кто знает. Хотя совпадения, учит сам Вознесенский, случайными не бывают.
В шестьдесят пятом у него вдруг появится такой же странный «Эскиз поэмы»: «Меня не ищи. Ты узнаешь от матери, / что я уехала в Алма-Ату. / Со следующей женщиной будь повнимательней. / Не проморгай ее, женщину ту». Опять Алма-Ата. Случайность или нет — гадать не будем.
И все же: «первая любовь», «вторая после Пастернака тайна». Слова поэта так многозначительны.
От ИФЛИ к Аннабел Ли
Одноклассники Вознесенского уверяют, что Марина Георгиевна училась в ИФЛИ — Институте философии, литературы и истории, просуществовавшем с тридцатых годов по сорок первый. Сама Марина Георгиевна говорила соседке Маше Шаровой про свою учебу на Высших государственных литературных курсах Моспрофобра — в просторечии «брюсовских»: они появились в 1925–1929 годах взамен прихлопнутого Худлитинститута, организованного после революции поэтом Валерием Брюсовым. На этих курсах и мать Вознесенского, Антонина Сергеевна, училась. Курсы закрыли — но некоторые студенты доучивались в ИФЛИ, появившемся через несколько лет.
Вспоминая про ИФЛИ, нередко рифмуют вольнодумный «лицейский дух» с «ифлийским духом», в котором кто-то увидел и предвестие «шестидесятников». Надо только учитывать, что это «вольнодумство», равно как и пушкинское, не несло в себе лишь один узкий смысл, который в него стали вкладывать позже. Прокричать в тридцать седьмом во время демонстрации на Красной площади «Да здравствует Пастернак!» (известно такое) было весело, но не страшно — Пастернак тогда не был в опале. Врагами государства эти вольнодумцы не были — просто искреннее, чем предписывалось, верили в высокие идеалы, под знаком которых Советское государство рождалось. У одних эта вера принимала самые пошлые формы, помогавшие карьерному росту. Другие запомнились поэтическими устремлениями: хотели, по словам ифлийца Давида Самойлова, стать «очередным отрядом политической поэзии, призванным сменить неудавшееся предыдущее поколение».
Дело не в том, училась в ИФЛИ Марина Георгиевна или нет, — послевоенный московский воздух сам по себе казался «ифлийским», напитанным пафосом и сомнением, — этим воздухом и школьники дышали, в этом воздухе росли Вознесенский, Тарковский и их одноклассники.
ИФЛИ, не ИФЛИ — а Марина Георгиевна рассказывала им про вечную любовь Эдгара По к своей Аннабел Ли. И Вознесенский вспомнит это тоже много лет спустя:
«„Аннабел Ли, Аннабел Ли“, — бубнили мои товарищи по классу, завороженные непонятностью дальних созвучий, а может быть, неосознанно влюбленные в губы произносящей их нашей англичанки»…
Ах эти губы англичанки, ах, Аннабел Ли.
Где просвещения дух, там, как известно, и чудны открытия.
Рассказ Марии Шаровой, соседки и ученицы «Елены Сергеевны»
— Звали ее на самом деле Амалия-Марина, через дефис. Но она эту Амалию не признавала, ни в коем случае, никакой Амалии. Год рождения, она говорила, 1910-й, а на надгробии написано почему-то — 1909. Умерла она четвертого апреля 1995 года.
Мы общались, когда ей было уже за восемьдесят — жили с ней в одном подъезде. Дни рождения свои она не отмечала, да и Новый год переносила с трудом, кому приятно встречать его в одиночестве. Сначала она помогала мне с английским, в девяносто третьем я как раз заканчивала школу. Потом приходила просто так… Темненькая такая, невысокого роста, худенькая, с седыми уже волосами, зато когда начинала рассказывать — такие огромные сияющие глаза!
Жалею, что я ничего не записывала. Она, сколько ее помню, никогда не сидела со старушками на лавочках, зато, случись что-нибудь, — тут как тут, бросалась в середину любой драки. Такая — «кто, если не я». И, как ни странно, все разбегались, мало ли чего ждать от странной бабуськи. Ничего не боялась, и у нее такой характер, видимо, был с молодости.
Она же и с мужем своим познакомилась на пожаре: увидела — пожар, кинулась что-то спасать. Владелец спасенного ею добра в благодарность повел ее, как была, с обгорелыми рукавами, в ресторан «Метрополя». Отец «погорельца», ставшего ее мужем, служил во французском посольстве, и позже, в начале тридцатых, оба они уехали во Францию. А она осталась. Даже фамилии его не знаю… Детей у них не было, больше замуж она не выходила, прожила одна.