Много лет спустя, в семидесятых, Вадим Кожевников подпишет письмо против Солженицына и Сахарова, и вспоминать о нем что-то хорошее будет уже не принято. Но Вознесенский добро помнил:

«Журнал „Знамя“ и тогда был лучшим журналом поэзии. Либеральный „Новый мир“ лидировал в прозе и общественной мысли, но из-за угрюмой настороженности великого Твардовского отдел поэзии там был слабым.

О редакторе Вадиме Кожевникове сейчас говорится много дурного. Скажу об ином. Высокий атлет с римским бронзовым профилем, он был яркой фигурой литературного процесса. Под маской ортодокса таилась единственная страсть — любовь к литературе. Был он крикун. Не слушал собеседника и высоким сильным дискантом кричал высокие слова. Видно надеясь, что его услышат в Кремле, или не доверяя ветхим прослушивающим аппаратам. Потом, накричавшись, он застенчиво улыбался вам, как бы извиняясь.

Именно он единственный опубликовал стихи Бориса Пастернака из романа „Доктор Живаго“ и предварил появление романа объявлением о нем. Нежные отношения связывали его с Ольгой Ивинской, музой Бориса Леонидовича.

Замом себе он взял рафинированного интеллигента Бориса Леонтьевича Сучкова. Тот прошел ГУЛАГ как шпион всех разведок, чьи иностранные языки он знал. Тонкими губами он дегустировал поэзию. Но порой паника охватывала его, как, например, было с моими строчками, невинными абсолютно: „посадочная площадка“. Это было об актрисе, но он увидел здесь политику и бледнел от ужаса.

— Вы правы, конечно, но зачем гусей дразнить? — говорил он мне, и заменил в „Осени в Сигулде“ „гениальность“ на „прозрение“.

„Знамя“ напечатало моего „Гойю“. Эта публикация явилась шоком для официоза. На собрании редакторов всемогущий завотделом ЦК по идеологии Д. А. Поликарпов заклеймил эти стихи. Кожевников встал, закричал на него, пытался защитить меня. С „Гойи“ началась моя судьба как поэта. Первая ругательная статья „Разговор с поэтом Андреем Вознесенским“ в „Комсомолке“ громила „Гойю“. Следом появились статьи запугавшего всех Грибачева и испуганного Ошанина. Для них формализм был явлением, схожим с вейсманизмом и морганизмом. Он казался опаснее политических ошибок — люди полуграмотные и суеверные, они боялись мистики и словесных заговоров. С тех пор самые усердные из официальных критиков набрасываются на все мои публикации, что только усиливает, может быть, прилив читательского интереса.

Кожевников не испугался и напечатал „Треугольную грушу“. Там были строчки:

Люблю я критиков моих.
На шее одного из них,
благоуханна и гола,
сияет антиголова!..

…Я пытался доказать, что это не о Хрущеве, что я имел в виду своих ругателей Прокофьева и Грибачева, чье портретное сходство навеяло мне такой образ. Но это лишь усугубило мою „вину“… По всей стране были расклеены плакаты, где мухинские рабочий и колхозница выметали грязный сор — шпионов, диверсантов, хулиганов и книжку с названием „Треугольная груша“.

Так что судьба моя переплелась с судьбой журнала „Знамя“ и лучшие вещи тех лет — „Париж без рифм“, „Монолог Мерлин“, „Осень в Сигулде“ и другие были напечатаны именно здесь. Правда, „Озу“ они не напечатали. Но это не их вина. Видно, возможности были ограничены».

Кроме «Знамени» — была еще «Юность», где был Валентин Катаев. Собственно, с Катаева «Юность» и началась, и скоро вокруг самовара, купленного самим редактором (натуральный, на сосновых шишках и углях!), привыкла собираться поэтическая молодежь. Многие считают, и не безосновательно, что по своему влиянию в отечественной журналистике фигура редактора «Юности» была сопоставима с фигурой редактора «Нового мира» Твардовского…

В семидесятых Катаев напишет искрометное предисловие к книге Вознесенского «Тень звука». Андрей Андреевич стыдливо вычеркнул некоторые комплименты в свой адрес. Катаев ухмыльнулся: «Ну, не хотите быть названным гениальным — ваше дело…»

Стоит все-таки напомнить, привести здесь кусочек спелой прозы — из той статьи Валентина Катаева о Вознесенском:

«Он вошел в сени, как всегда, в короткой курточке и меховой шапке, осыпанной снежинками, которая придавала его несколько удлиненному юному русскому лицу со странно внимательными, настороженными глазами вид еще более русский, может быть даже древнеславянский. Отдаленно он напоминал рынду, но без секиры.

Пока он снимал меховые перчатки, из-за его спины показалась Оза, тоже осыпанная снегом.

Я хотел закрыть за ней дверь, откуда тянуло по ногам холодом, но Вознесенский протянул ко мне беззащитно обнаженные, узкие ладони.

— Не закрывайте, — умоляюще прошептал он, — там есть еще… Извините, я вас не предупредил. Но там — еще…

И в дверную щель, расширив ее до размеров необходимости, скользя по старой клеенке и по войлоку, вплотную один за другим стали проникать тепло одетые подмосковные гости — мужчины и женщины, — в одну минуту переполнив крошечную прихожую и затем застенчиво распространившись дальше по всей квартире.

— Я думал, что их будет три-четыре, — шепотом извинился Вознесенский, — а их, оказывается, пять-шесть.

— Или даже семнадцать-восемнадцать, — уточнил я.

— Я не виноват. Они сами.

Понятно. Они разнюхали, что он идет ко мне читать новые стихи, и примкнули. Таким образом, он появился вместе со всей случайной аудиторией. Это чем-то напоминало едущую по городу в жаркий день бочку с квасом, за которой бодрым шагом поспевает очередь жаждущих с бидонами в руках.

Гора шуб навалена под лестницей.

И вот он стоит в углу возле двери, прямой, неподвижный, на первый взгляд совсем юный, — сама скромность, — но сквозь эту мнимую скромность настойчиво просвечивает пугающая дерзость.

Выросший мальчик с пальчик, пробирочка со светящимся реактивом адской крепости. Артюр Рембо, написанный Рублевым.

Он читает новую поэму, потом старые стихи, потом вообще все, что помнит, потом все то, что полузабыл. Иногда его хорошо слышно, иногда звук уходит и остается одно лишь изображение, и тогда нужно читать самому по его шевелящимся, побелевшим губам.

Его аудитория не шелохнется. Все замерли, устремив глаза на поэта, и читают по его губам пропавшие в эфире строки. Здесь писатели, поэты, студенты, драматурги, актриса, несколько журналистов, знакомые знакомых и незнакомые незнакомых, неизвестные молодые люди — юноши и девушки в темно-серых пуловерах, два физика, шлифовальщик с автозавода — и даже один критик-антагонист, имеющий репутацию рубахи-парня и правдивого малого, то есть брехун, какого свет не производил…»

В этой самой статье («Вознесенский», опубликованной в сборнике «Разное» в 1970 году) Катаев вспомнит еще, как Юрий Олеша мечтал написать книгу «Депо метафор». И удивится: вот же, стихи Вознесенского — и есть «депо метафор». И в метафоре его не просто украшение, а множество значений и смыслов.

…А, между прочим, в «Новом мире» стихотворение Вознесенского «На открытии Куйбышевской ГЭС» все-таки было опубликовано — в одиннадцатом номере за 1958 год. Правда, это было тогда, когда «Новым миром» руководил Константин Симонов. А при Александре Твардовском — ни в какую. Гладилин вспоминает, что он «на километр не подпустил» Ахмадулину, Вознесенского, Евтушенко, Окуджаву, Рождественского, Мориц. Семен Липкин в своих «Встречах с Твардовским» называет среди отвергнутых Марию Петровых и Бродского. Почему?

Софья Караганова, редактор отдела поэзии журнала при Твардовском, вспомнит позже (Вопросы литературы. 1996. № 3): «Предлагаю напечатать стихотворение Вознесенского „Роща“, А. Т. пишет на рукописи: „Первую половину стихотворения можно понять и принять, но дальше я уже ничего не понимаю. Почему я должен предполагать, что читатель поймет и будет доволен?“»…

Прервем Караганову ненадолго — чтобы напомнить строки из «Рощи» Вознесенского: «Не трожь человека, деревце, / костра в нем не разводи. / И так в нем такое делается — / Боже, не приведи! / Не бей человека, птица, / еще не открыт отстрел. / Круги твои — ниже, тише. / Неведомое — острей…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: