В конце будапештской конференции, кажется, это называлось круче: «Дни мировой литературы» — писателям устроили отходную. Повезли на пароходе по Дунаю. Я не уверен, что все писатели отправились на пароходе. Когда я вспоминаю этот вечер, переходящий в ночь, я почему-то не помню ни Пола Бэйли, ни итальянцев, и даже Витю Ерофеева не помню, но вдруг вижу себя и мужика в очках, лет на десяток старше меня, мы сидим на плюшевом красном узком диванчике уже очень пьяные и горланим советские военные песни — и Гражданской войны, и Великой Отечественной. И на нас испуганно и враждебно глядят вышколенные официанты. Буквально так вот, выглядывая из кухни, что ли. Во всяком случае, из подсобного помещения, туда-сюда в это помещение и из него они бегали с подносами, они испепеляют нас взорами. Еще боящиеся, русские еще на их земле (вы помните эпизод с автобусом и долго ехавшим рядом с автобусом советским военным открытым «газоном», вы помните офицера с сигаретой, приоткрыв окно над собой, я тогда услышал запах простецкой «Шипки» без фильтра), еще боящиеся, но уже ненавидящие.

Помню, что дружелюбно на нас смотрели только индийцы и сикх в чалме. Русская делегация (кроме Вити Ерофеева я никого не запомнил) куда-то делась. Они были там, я уверен, но они не хотели признавать нас своими. Я, впрочем, был членом французской делегации.

Мне тогда почему-то спьяну представилось, что он, как он отрекомендовался, «Владимир», фронтовик, хотя он не мог им быть, рожденный, как выяснилось позднее, в 1933 году, не мог никак.

Он мне сказал: «Ты знаешь, что самые страшные бои в конце войны шли не за Берлин, а за Будапешт. Тут столько наших солдатиков полегло! Ты песню знаешь «Нашел солдат в широком поле травой поросший бугорок»? Так там есть такая строчка: «и на груди его светилась медаль за город Будапешт…»» И мы с ним запели про солдата, выпивающего на могиле жены.

О чем-то мы с ним договаривались. Он совсем не представлял себе, кто я такой. А я совсем не представлял, кто он такой.

Однако, через некоторое время, меня единственный раз в жизни пригласили в министерство культуры Франции. Так как приехала советская делегация. Среди прибывших из Москвы значился знакомый мне хорошо поэт Геннадий Айги, поэт Андрей Вознесенский, его жена Зоя Богуславская, поэт Евгений Рейн. Я пошел. Ничего такого особенного не случилось. На самом деле случилось, но я этого не знал. Ко мне подошел человек, назвавший себя Владимиром Маканиным: «Критик Владимир Лакшин просил меня взять от вас рукопись, о которой вы ему говорили в Будапеште. Про послевоенные годы. Мы уезжаем через неделю. Вот вам адрес отеля, где нас поместили».

Я вспомнил своего партнера по страстному исполнению советских песен на пароходе, плывущему по Дунаю, припомнил, как мы с ним сходили на берег по трапу и как я поддерживал его, потому что он хромал и мог свалиться в воду. Память моя нехотя выдавила последнюю сцену. Я действительно обещал ему послать рукопись только что написанной тогда самой небольшой моей книги «У нас была Великая эпоха». Тот Володя обещал мне опубликовать мою книгу, если она ему покажется.

— А что, этот Володя действительно может книгу опубликовать? — спросил я.

— Это очень влиятельный критик. Появление в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича» — его рук дело, — сообщил мне незнакомец Маканин.

— Спасибо, — сказал я. — Рукопись доставлю, только копию сделаю.

Копию я сделал. Рукопись доставил.

В 1989 году «У нас была Великая эпоха» была напечатана в журнале «Знамя».

В декабре 1989-го я прилетел в Москву по приглашению Юлиана Семенова. Поселился в гостинице «Украина». Посетил журнал «Знамя». Со мною встретились главный редактор Бакланов и его зам Чупринин. Сотрудница журнала Шохина взяла у меня интервью. Вот только «Володю», хромого Лакшина, увидеть мне не удалось. По какой причине, я не помню. Возможно, он был болен или в командировке.

В журнале мне выдали гонорар. Две тысячи с чем-то рублей. Огромная сумма по тому времени. Я, помню, прятал эти деньги в рассохшейся деревянной обшивке гостиничного номера в старой дряхлой «Украине», так как таскать их с собой было опасно. Деньги скорее стали для меня тогда обузой, о них нужно было заботиться.

Жрать в гостинице было нечего. В буфете за какие-то копейки продавали красную икру на вес, и я ел ее, давясь, с крутыми яйцами. На второе я обычно покупал страшно твердую салями, и жевать эти резаные кружки было даже больно челюстям.

Интересно, что когда я вот сейчас попытался найти на сайте журнала «Знамя» месяц публикации в журнале моей повести «У нас была Великая эпоха», я не нашел никакого следа этой публикации. Не было там и моей фамилии, и фамилии Лакшина.

И все же мы не зря там пели над Дунаем честные советские песни. Хороший был дядька. Правильный. Вот что он писал в последней своей статье «Россия и русские на своих похоронах»:

«…мне почему-то хочется, чтобы к понятию русского — русского характера, русской культуры, русской литературы — относились хотя бы с минимумом уважения и справедливости. В изнурительной полемике «патриотов» и «демократов» все более поляризуются ценности либерального «цивилизованного мира», западного понятия о свободе — и представления как об исходной ценности о своей стране — отчизне, родине. Эта дилемма мне кажется ложной. Я не мыслю родины без свободы, но и свободы — без родины. Тем более что Россия, по моим наблюдениям, не собирается без времени отдавать Богу душу, рассеиваться по другим народам и терять имя. Судя по всему, она и на этот раз переживет критиков, примеривающих по ней траур. Катафалк заказывать рано».

Похоронен на Новодевичьем кладбище. Нужно будет сходить.

МЭРИ

Это были веселые парижские дни! Сейчас также случаются веселые и чудесные дни, вот, например, вчера весь день шел пушистый, отчаянно белый снег, и на ветви лип, куда выходят окна двух моих комнат в центре Москвы, налипла сказка! Но тогда в Париже, в 1980 году летом, я был молод, и только в мае приехал в Париж, и книгу у меня купил Жан-Жак Повэр для издательства Жан-Пьера Рамсэя, и случилось это по адресу 27, Rue de Florus, улицы, ведущей от Люксембургского сада к бульвару Распай.

Сами эти слова: «бульвар Распай, Rue de Florus, 27, бывшая мастерская американской писательницы Гертруды Стайн, имена моих издателей Жан-Жак, Жан-Пьер — все повергало меня в восторг.

В Люксембургском саду в 80-е годы на теннисных кортах можно было увидеть невысокого молодого мужчину с хорошо развитой мускулатурой. Всякий раз, когда я проходил через Люксембургский сад, а я одно время бывал там чуть ли не каждый день, подходил к мускулистому парню и ждал, когда он доиграет, и ненадолго задерживался, чтобы побеседовать. Это был мой друг журналист и писатель Дмитрий Савицкий, мы были знакомы с 1970 года, и дружба наша прервалась в 1974 году, когда я улетел в Вену, а потом — в Соединенные Штаты, так как в те годы только две страны предоставляли эмигрантам из России политическое убежище: Соединенные Штаты и Канада.

Я улетел, Савицкий остался в СССР, но потом и он уехал, заключив брак с парижанкой из рода старых эмигрантов Ольгой Потемкиной. Дмитрий всегда был парнем практичным, уехал по-умному, сразу в приятную во всех отношениях Францию, которая эмигрантам из России убежища не предоставляла, предпочитала сниться им во снах. Не все у Дмитрия в Париже сладилось. Так, явившись на адрес своей супруги Ольги и позвонив в дверь, Савицкий был встречен большого роста грубияном, который, узнав, что Дмитрий приехал из СССР к жене Ольге, посоветовал ему убираться побыстрее, пока «я не спустил тебя, русский, с лестницы».

Впоследствии Ольга объяснила Дмитрию, что считала свой брак с ним фиктивным, что она всего лишь помогла симпатичному русскому парню, поэту, уехать из скучной советской России. Савицкий пострадал немного, поскольку влюбился в шикарную с хриплым голосом Ольгу, но пережил.

Это Дима, Димочка, Дмитрий Савицкий, симпатичный, обаятельный, с русой густой челкой, прыгавшей у него на лбу, пока он играл в теннис, познакомил меня с литературным агентом Mary Kling.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: