«Не говорите глупости! Вы чудовище! — воскликнула графиня.— Ужасный вы человек!» Хотя барон вовсе не был чудовищем и не было в нем ничего ужасного, кроме его маленького уха, к которому он не без удовольствия прикасался кончиками тонких костлявых пальцев. «Ведите себя прилично!» — вскричал барон (графиня и маркиза вели себя совершенно прилично). «Не молоть вздор — не разваливаться на диване — не болтать ногами и не класть их на стол!» (Избави Бог! У графини вовсе не было таких намерений.) «Вы оскорбляете чувства этого несчастного! Ваш носик, графиня, в самом деле слишком уж породистый! Смилуйтесь же!» (Над кем, спрашивается, графиня должна была смилостивиться и при чем тут ее носик?)
Маркиза молча роняла слезы радости. Однако то, что я, как страус, прятал голову в песок, все больше их вдохновляло, они, казалось, потеряли остатки осторожности, словно хотели, чтобы я непременно все понял, и уже не в силах были сдерживаться, и все прозрачней становились их намеки. Намеки? На что? Ах, конечно же, все на то же, и все яснее,
все ближе
и ближе кружили, все бесстыднее...«Можно
закурить?» — с преувеличенным смирением спросил барон, доставая
золотой портсигар. (Можно ли закурить?!Господи,
если бы я не знал, что на улице слякоть и дождь и нахолодном,
свирепом ветру так легко в любую минутуокоченеть от
холода. Можно ли закурить?!) «Слышите, какхлещет
дождь? — наивно прошамкала маркиза.(Хлещет? Уж наверное, хлещет. Должно быть, отлично исхлестал кого-то.) — Ах, вслушайтесь в эти тук-тук отдельных капелек, вслушайтесь в эти тук, тук, тук, тук, послушайте, послушайте же, я вас прошу, эти капельки!» — «Ах, какое ужасное ненастье, какой жуткий ветер! — запричитала графиня.— Ах-ах-ах — ха-ха-ха — какая страшная завируха! Даже смотреть противно! При одном взгляде мне смеяться хочется и гусиной кожей покрываюсь!» — «Ха-ха-ха,— подхватил барон,— посмотрите, как струи великолепно стекают! Посмотрите на разнообразие арабесок, которые рисует вода! Смотрите, как грязь превосходно ползет, жирно липнет к стеклу и размазывается, совсем как соус «Цумберлянд», и как дождик хлещет, хлещет — отлично хлещет, и ветерок кусает, кусает — как он румянит, как он щиплет, как он прекрасно крушит и ломает! Даже слюнки текут, честное слово!» — «И правда — очень вкусно, очень, очень аппетитно!» — «С потрясающим вкусом!» — «Совсем как „котлет-де-воляй“!» — «Или как „фрикасе а ля Гейне“!» — «Или как раки с приправой!
И вслед за этими bons mots,[16]
брошенными со свободой, присущей исключительно родовой аристократии, последовали движения и жесты, которые... значение которых я хотел бы — вжатый в кресло, неподвижно застывший — о, я хотел бы не понимать. Я уж молчу о том, что ухо, носик, шея, ножка доходили до исступления, до неистовства, но в довершение картины барон, глубоко затянувшись сигаретой, пускал в воздух маленькие голубые колечки дыма. Если бы одно, ну пусть два, ей-Богу! Но он пускал и пускал, одно за другим, сложив губы трубочкой, а графиня с маркизой хлопали в ладоши! И каждое колечко взмывало к потолку и таяло, изысканно извиваясь. Белая, длинная, змеевидная рука графини покоилась в это время на узорном атласе кресла, а ее нервная лодыжка вертелась под столом, злая, как гадюка, черная, ядовитая. Мне стало не по себе. Мало того,— клянусь, я не преувеличиваю! — барон зашел так далеко в своем бесстыдстве, что достал из кармана зубочистку и, задрав верхнюю губу, стал ковырять в зубах, да, в зубах — испорченных, богатых, густо усыпанных золотом!
Ошеломленный, совершенно не зная, что предпринять и куда бежать, я обратился с мольбой к маркизе, которая до сих
их пор была ко мне благосклонней других и за пиршественным столом так трогательно восхваляла Милосердие и детей, больных рахитом, и начал говорить что-то о милосердии, чуть ли не просить о милосердии.
«Вы, - сказал я,— которая так самоотверженно дарила свою благосклонность несчастным детям! Сударыня!»
Господи помилуй! Знаете, что она мне ответила? С удивлением посмотрела на меня выцветшими глазами, отерла слезы, вызванные чрезмерным весельем, после чего, словно опомнившись, сказала:
«А, вы говорите о моих маленьких рахитиках?.. Да-да, в самом деле, когда видишь, как они неуклюже передвигаются на своих кривых клешнях, как они едва тащатся и падают, то чувствуешь себя еще крепкой. Стар гриб, да корень крепок! В давние времена я ездила верхом, в черной амазонке и сверкающих ботфортах, на английских рысаках, а теперь —
hélas, les beaux temps sont passés[18]. -
теперь, когда уже не могу, потому что стара, езжу себе весело на моих маленьких, кривых рахитиках!» И она вдруг сунула руку вниз, а я отскочил, ибо, клянусь, она хотела показать мне свою старую, но прямую, здоровую, крепкую еще ногу!
«Господи Боже мой! — воскликнул я, еле живой.— А как же Любовь, Милосердие, Красота, узники, калеки, престарелые изнуренные учительницы...» — «Но мы помним о них, помним! — сказала графиня, смеясь, у меня даже мурашки по спине побежали.— Наши милые, бедные учительницы!» — «Мы помним!» — успокаивала меня старая маркиза. «Мы помним! — вторил ей барон де Апфельбаум.— Помним! — Я даже оцепенел от страха.— Наши дорогие, славные узники!»
Они не смотрели на меня — они смотрели куда-то в потолок, задрав головы, как будто только это и могло унять внезапные судороги их лицевых мускулов. Ха! У меня уже не было никаких сомнений, я наконец понял, где я нахожусь, и у меня стала неудержимо дрожать нижняя челюсть. А дождь все хлестал тонкими прутьями по стеклам.
«Но Бог, есть же Бог на свете! — из последних сил простонал я, срочно пытаясь найти какую-нибудь опору.— Есть же Бог»,— повторил я уже тише — имя Божие прозвучало так не à propos, что наступило молчание и на их враждебных лицах многообещающе отразилась допущенная мною бестактность,— я только ждал, когда мне укажут на дверь! «А как же,— через минуту произнес барон де Апфельбаум, повергая меня в прах своим неподражаемым тактом.— Бок? Бок есть — у барана, вкусный зажаренный бараний бок!»
Кто бы решился возражать? Кто не проглотил бы, как говорится, собственный язык? Я замолчал, а маркиза уселась за фортепиано, и барон с графиней пустились в пляс, и каждое их движение источало столько вкуса, такта, изысканности, что — ха! — мне хотелось бежать, но как же удалиться, не попрощавшись? А как попрощаться, если они танцуют? Я смотрел из угла, и поистине, никогда, никогда и не снилось мне такое крайнее бесстыдство — сплошное неприличие! Я не могу насиловать свою природу, описывая то, что происходило, нет, никто не вправе требовать от меня этого. Достаточно, если я скажу, что, когда графиня выставляла ножку, барон отводил свою, много, много раз — и все это с абсолютно благопристойными минами, с таким выражением лица, словно этот танец — ничего особенного, так, обычное танго, а маркиза на фортепиано выделывала пассажи, арпеджио и трели! Но я уже знал, что это (они насильно втиснули мне в душу) — танец каннибалов! Танец каннибалов! Утонченный, изысканный, элегантный! Не хватало только идола, негритянского уродца с квадратным черепом, вывернутыми губами, круглыми щеками, расплющенным носом, благословляющего вакханалию откуда-нибудь сверху. Но, бросив взгляд в сторону окна, я увидел за стеклами что-то именно в этом роде: круглую детскую мордочку со сплюснутым носом, со вздернутыми бровями, с торчащими ушами, исхудавшую, возбужденную и глядящую с таким космическим идиотизмом негритянского божка, с таким потусторонним восторгом, что на протяжении следующего часа (или двух) я, как загипнотизированный, не отрывал глаз от пуговиц на моей жилетке.
А когда наконец на рассвете я вырвался на скользкие