До Петербурга скоро дошли слухи о триумфе Брюллова. Отечественные газеты стали передавать содержание заграничных статей о его картине. Наконец в русской столице напечатали подробное описание «Последнего дня Помпеи». Все с нетерпением ожидали прибытия прославленного творения в Россию. Каково оно? Как повлияет на судьбу всего искусства? Об этом думали тогда многие. Эти же вопросы задавали себе Иван Гайвазовский и его друзья.

О Брюллове слагались легенды. Быль легко уживалась с самой фантастической выдумкой. И чем невероятнее были рассказы, тем больше верили им, потому что слухи, доходившие из Италии о художнике, превосходили самое пылкое воображение. Все это оживило академическую жизнь. Каждый теперь грезил о славе. В кружке Гайвазовского и Штернберга страсти кипели особенно сильно. От восторженных разговоров о Брюллове переходили к другим художникам, к долгим, горячим беседам и спорам о тайнах художественного мастерства.

Часто друзья собирались в мастерской профессора Воробьева. Для Максима Никифоровича эти молодые люди были не только учениками, но и друзьями его старшего сына Сократа, учившегося вместе с ними в Академии. Беседы юношей с добрым и просвещенным профессором оставляли неизгладимый след в их душах и объясняли им многое в искусстве.

Хотя академическое начальство не одобряло общения профессоров с академистами, но Максим Никифорович все же брал во внеклассные часы иногда с собой на прогулки своих юных учеников. Беседуя с ними, он учил их понимать природу. Все знали о горячей приверженности профессора к Петербургу, к панораме Невы и набережных. И он усердно прививал эту любовь своим ученикам. Они видели, как учитель на своих картинах наполнял воздухом и светом невские просторы, перспективы набережных, городские площади. И всюду на картинах любил изображать прачек, рыбаков, корабли, лодки, плоты, дома. От его картин веяло человеческим теплом, невская вода и та казалась обжитой.

В таких случаях Воробьев говорил:

— Прозрачность красок, насыщенность их светом, свежесть и постепенность в тенях служат для более полного изображения города, созданного гением природы — человеком.

В иные дни Максим Никифорович любил к случаю вспоминать своих учителей — славных русских пейзажистов. И хотя Семен Федорович Щедрин и Михаил Матвеевич Иванов не были его прямыми учителями, но речь свою он вел и о них. Старый профессор хотел, чтобы обучавшиеся у него в пейзажном классе юноши имели широкий взгляд на искусство, чтобы они знали своих предшественников. Учителем всех нынешних пейзажистов Воробьев называл Семена Федоровича Щедрина. Больше других его картин Воробьев любил «Вид на большую Невку и Строганову дачу» и «Каменноостровский дворец в Петербурге».

Не раз Максим Никифорович повторял ученикам, что главное в этих картинах — изображение природы, искренний восторг художника перед ее красотой. И еще ему было любо, что Щедрин населял свои пейзажи не одними кавалерами и дамами, но и простым людом.

Воробьев рассказывал ученикам о Михаиле Матвеевиче Иванове, о его странствиях по Малороссии, Бессарабии, Крыму, Кавказу, о том, что он первый среди русских живописцев полно изучил пейзаж различных местностей страны. Восхищаясь его акварелью «Крепость-монастырь в Грузии», Воробьев обращал внимание учеников на глубину пространства в ней, на освещенность и воздушность пейзажа.

— У Михаила Матвеевича Иванова в Академии учился Сильвестр Щедрин, — добавлял Воробьев. Были в этих словах сожаление и зависть, что ему не довелось быть непосредственным учеником Иванова.

С необыкновенным воодушевлением Максим Никифорович делился воспоминаниями о своем прямом учителе Федоре Яковлевиче Алексееве.

— Это он образовал меня! — взволнованно произносил Максим Никифорович и рассказывал, что учился у Алексеева не только в Академии, но и во время совместных вояжей по российским городам, куда учитель и он, приставленный к нему помощником, были направлены для снимания видов.

— Он первый сохранил для потомства облик городов российских, особливо Москвы, какой она была до пожару 1812 года, и Петербурга, в который Федор Яковлевич всю жизнь влюблен был до беспамятства… Мне кажется, — продолжал Воробьев, — что два гения научили нас понимать красоту Петербурга…

В руках у Максима Никифоровича книжка журнала «Библиотека для чтения». Он раскрывает ее и читает с чувством, как бы сразу молодея:

…По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся;
В гранит оделася Нева:
Мосты повисли над водами;
Темно-зелеными садами
Ее покрылись острова.
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова.
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный…

Обращая особое внимание учеников на «Вид Дворцовой набережной от Петропавловской крепости» и «Вид Английской набережной» Алексеева, он восхищался тончайшими переходами холодных голубых и зеленых тонов воды и неба и теплых — розовых и коричневых — при изображении архитектурного ансамбля и подцветки облаков.

— Здесь все гармония и прозрачность! — повторял Максим Никифорович.

Гайвазовский задумывался над наставлениями своего профессора. Воробьев учил пристально наблюдать натуру, угадывать ее «душу» и «язык», передавать настроение в пейзаже. Все это было ново и отличалось от того, чему учили молодых художников в других классах. Там почти все профессора предлагали, чтобы натурщикам — рослым русским юношам, у которых часто носы были так мило вздернуты, — академисты придавали греческие и римские профили и позы античных статуй. Старые академики называли это «вечной красотой». Все, что в картине напоминало о настоящей живой жизни, они презирали, считали недостойным высокого искусства.

Иногда случалось, что, увлеченные беседой, Максим Никифорович и ученики пропускали время, когда академистам полагалось быть в спальнях.

— Бегите, и храни вас бог! — произносил учитель, страшно бледнея.

И вот они пробирались по длинным гулким коридорам, прижимались к стенам, чтобы не попасться на глаза инспектору.

А на дверях спален белело зловещее расписание, неумолимо определявшее регламент академической жизни:

В пять часов вставать.

В шесть быть на молитве.

В семь, после короткого завтрака, явиться на занятия… и так до семи вечера — с небольшими перерывами на обед и отдых…

В девять каждому быть в своей спальне.

Все эти строгости усилились после 1829 года, когда царь приказал перевести Академию художеств из ведения Министерства просвещения в ведение Министерства императорского двора. Это министерство ведало духовенством, фрейлинами императрицы, охотой, конюшенной частью. Теперь сюда присовокупили и Академию художеств.

Только немногие могли сохранить порывы и трепет юности среди такой казарменной обстановки. Для них общение с Максимом Никифоровичем Воробьевым было живительным глотком воздуха, без которого можно задохнуться. Учитель это понимал и потому сам рисковал и подвергал риску любимых питомцев…

От сердца к сердцу

Однажды Гайвазовский пришел к Максиму Никифоровичу со скрипкой: накануне профессор пригласил его помузицировать. Из кабинета доносились голоса. Заметив удивление и даже некоторое замешательство Гайвазовского, старый слуга, полюбивший юношу за его игру на скрипке, зашептал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: