Но это будет потом, а пока Сомов записал в своем блокноте «шесть человек для Фролова», снова вернулся к кровле, поскольку, есть подъемники или нет, кровлю надо делать, пусть даже не уложены угловые блоки: нет подъемников, надо что-то придумать, и неужели, предположил он, вон их сколько здесь собралось, голова у всех на плечах, неужели они не придумают, что делать? И конечно, он был прав, и все оживились, а оживившись, придумали, что крошку на этаж вполне можно поднимать банками. Очень даже хорошо, и времени понадобится на все два («нет, в два не уложимся») — ну, значит, три дня…

— А кровля?

Тут уже, повеселев, заверили: как только подготовка будет закончена, приступят к кровле.

— А когда приемка?

В ответ смех. Сомов не понял. Ему объяснили — так она уже сдана.

— Когда сдана? Как сдана?

Еще на той неделе. Вы в командировке были. Все чин чином, по акту. И тут снова что-то сжалось у него, и снова навязчивый голос сказал ему: остановись! Что ты делаешь, Сомов, ты ничему не научился, чем ты занимаешься, что происходит, и где все это происходит, и почему опять и опять то провал в темноту, то яркий свет, как будто он в кино и видит собственную жизнь, а у механика рвется лента. Что он видел, его ли была та жизнь, что промелькнула в плохо подогнанных кусках и частях. Что это показывали, это пародия на жизнь, это не всерьез — какие-то кровли, банки, какие-то акты. Разве для этого рождается на свет человек, разве он рождается для обмана и лжи? Нет, он рождается для света, для доблести, для добра и любви, что же произошло с ним, с Сомовым, почему так тяжело, что произошло с ним, что случилось? И кто это так бестактно произносит над ухом одно и то же: тяжело, тяжело, тяжело! — произносит над ухом, произносит в самое ухо кто-то, кого он не видит и не знает, произносит издалека: «Исключительно тяжелый случай…»

Случай был действительно тяжелый, но не для него, не для Сомова, он быстро сообразил, как и что делать в том случае, ведь дело шло о детском садике для строящегося комплекса, для садика, которого не было в номенклатуре, но который был нужен, как воздух, и тут сказалось то, что было в детстве, когда Сомов вместе с Чижовым ходили в детский садик на Бармалеевой улице; не исключено, что эти воспоминания согревали Сомова, когда он, поговорив с кем надо, пришел к гениальной идее — выдать детский сад, которого не должно было быть, за временный склад инертных материалов, который должен был быть, и таким образом они обвели вокруг пальца представителей ревизионной службы Стройбанка, который иначе и рубля бы не отпустил на такое дело, а когда детский сад был построен, то и представителей Стройбанка, и репортеров, и ответственных товарищей из райкома и райисполкома пригласили на открытие этого с иголочки, бог знает откуда, словно с небес свалившегося двухэтажного, сияющего чистотой детского сада с оранжереей и десятиметровым лягушатником, причем сам Сомов с недоумевающим лицом стушевался в задних рядах; и тут всем собравшимся предстояло либо тут же разобрать этот преступно и антизаконно из воздуха появившийся детсад, разобрать по кирпичику и отдать виновников его появления под суд, либо перерезать ленточку и пустить туда сотню детишек. И что же было делать всем этим ответственным и очень занятым людям, что им было делать с Сомовым, главным преступником, который, что ни говори, построил эти хоромы не для себя и даже не для своих детей, поскольку его собственный ребенок служил в то время на границе, и что им было делать с этим самым Сомовым, как не вкатить ему строгий и очень даже строгий выговор и не принять этот выросший на ровном месте, как гриб из-под земли, чудо-сад на баланс; а Сомову вместо цветов (которые были вручены детьми представителям Стройбанка) к выговору добавили еще и денежный начет, и он ликовал, как маленький, и на банкете обнимал всех подряд уже после двух стопок и, заглядывая в глаза, кричал: «Ну, здорово, а? Видели, а? Такого даже в Москве нет», и даже в эту минуту, то проваливаясь, то выплывая из темноты, он не мог забыть той радости, что испытывал тогда: больше всего тогда ему хотелось взобраться с ногами на стул и заорать во весь голос: «Ура, наша взяла…» — потому что дело было сделано, а когда дело сделано, и сделано на совесть, то и совесть чиста, потому что в мире существует только одна нетленная ценность — дело, дело прежде всего, не его личное, а наше, общее дело, которое остается надолго после того, как мы исчезнем, и таким вот делом и было то, что все они, так или иначе все вместе, по закону — а может чуточку вопреки закону — сделали.

Вот как он жил, как и для чего, и только для того, чтобы несколько раз в жизни ощутить эту ни с чем в мире не сравнимую радость  о т д а ч и, он и ходил по проволоке над бездной, ради этого и больше не ради чего, до старости играл в эти игры, только сейчас, в эту минуту, он не мог решить, кем он был — казаком или разбойником; но кем бы он ни оказался в итоге, только для таких вот минут стоило терпеть все невзгоды жизни и сидеть здесь, грея застывшие руки теплом раскаленной спирали, вести те или иные разговоры и портить себе кровь.

Приготовиться к прямому переливанию крови.

Забавно, забавно, подумал он, тяжело, но в то же время и забавно, настолько, что, будь у него силы, он улыбнулся бы подобному совпадению: стоит ему подумать о чем-нибудь, ну вот как сейчас, когда он сидит со всеми у стола и слушает, как Анкудинова из Шестьдесят пятого треста кричит, что она тут ни при чем, что она лично ни у кого не принимала кровлю, а мужики — все до одного, одинаково на нее поглядывая, облизываются, словно уже прикидывая, как бы им с этой самой, с Анкудиновой, ох, видать, и сладкой бабой, того и этого («Я не принимала. Я не приму. И перестаньте пялиться, коблы несчастные, сказала: не подпишу акт — и хоть умрите тут»), да, стоит ему только выключиться из этой игры, из этих разговоров, и подумать, произнести какое-нибудь слово, самое простое, о котором здесь и речи не идет — например, «кровь», — и тут же кто-то еще, словно бес, произносит над его ухом такое же слово, да не просто повторит, а еще не раз, да еще с вывертом, как это и было со словом «кровь».

Большая потеря крови.

Ну, не смешно ли? При чем тут это, при чем тут кровь, это же просто слово, не надо придавать этому значения, лучше подобрать к нему рифму (например, «кровь — любовь») или какое-нибудь сравнение, но это не по его, Сомова, части, это по части Чижова, он у нас носитель культуры и любитель сравнений, он сочинитель, как он сам себя называет, ему и карты в руки, они сидят и играют в карты, в преферанс, и Сомов, как всегда, проигрывает, а Филимонов, как всегда, в плюсе, а Люда Филимонова не поднимает глаз, но Сомов знает, что, и не поднимая их, она видит все и всех, а может быть, ей стыдно за то, что она и Сомов… который не пишет стихов, хотя он тоже занимается прозой, он занимается прозой жизни, он строит, он строит, он строитель, и его жизнь состоит из прозаических материй, таких, как кровля. Да, никакой крови, только кров и кровля, он кровно связан с кровлей, но не только, он связан с крошкой, с подъемниками для крошки, но их некуда ставить, он связан с угловыми блоками, без них не закончить торец, а тут еще стекловата, кто там говорит о таком прозаическом, нисколько не возвышенном предмете, стекловата, стекловата, ты ни в чем не виновата, в Сомове проснулся дремавший производственный лирик, кровь-любовь струилась в его жилах, в груди была стекловата. Кровь-любовь, любовь, лю…

Быстрее. Быстрее. Быстрее.

Любовь. Кто это, кто это любит его. Люда? Люда, Люда, какое счастье, когда тебя любят, какое несчастье: Люда любит его, но он, Сомов, он любит стекловату, да, только ее. Ох, как жарко, Африка и все, что это с ним, чушь какая-то, бред, ерунда собачья, уснул он, что ли, ну вот опять кто-то повторяет послушно «бред», кто говорит о потере крови, разве можно потерять кровь, кошелек можно потерять или свободу, но не кровь, хотя, конечно, это большая потеря, в деле не бывает без потерь, жизнь — это перечень потерь, живешь и теряешь, только вот смешно: я теряю, ты теряешь, все мы теряем, да вот никто этого не находит, никто не находит того, что ты, я, вы, мы потеряли, никто не находит потерянную любовь, боль, бессонные ночи, все, что мы потеряли, пропадает, пропадает безвозвратно, только этого же не может быть, поскольку противоречит закону сохранения, по которому ничего не исчезает, а просто переходит из одной формы в другую; где же та кровь, которую он потерял, где она, кто ее нашел, что он с нею сделал. Что сделал он, Сомов, со своею жизнью, он растерял ее по частям, почему не вернули ему потери. Но ведь и он таков же, он тоже никому тогда не вернет то, что он нашел, главное, что он нашел выход, он всегда его находил, и погодите, он еще найдет то, что потерял, а потом и то, чего не терял. Он нашел выход, а потом он найдет и вход, он найдет, куда войти и куда выйти, и он вошел и нашел стекловату, и она заменила ему кровь, которую он потерял, и потекла по его жилам, и стала подбираться к сердцу.

А тут еще эти штапики. Господи, ты слышишь, штапики, которыми прижимают стекла к раме, ну что за чепуха, штапики, да что же это за наказание и за что: сперва стекловата, теперь эти штапики, они нацелились на него, как копья, они вонзаются в него, как стрелы, словно он — святой Себастиан и привязан к дереву, а вокруг с арбалетами в руках стоят строители из Шестьдесят пятого треста и стреляют в него штапиками, он пронзен насквозь, что за пронзительный свист в ушах, словно из лопнувшей шины выходит воздух, хотя это кровь, она выходит из него по каплям, и он умирает, как святой Себастиан на картине Босха, он только не может понять, откуда он знает про святого Себастиана. И кто говорит о смерти? Сам он никогда о ней не говорит, он пережил блокаду, он, Сомов, проживет сто лет и будет жить счастливо, а вот Петька Синицын умер. Откуда же он взялся? Петька, это ты? Помнишь, ты приносил на Бармалееву всякую живность, помнишь, ты принес ужа, живого. Не помнишь? Это потому, что ты умер: смерть — это и есть забвенье, это самое страшное. Неужели не помнишь? Ничего? И про ежика не помнишь? Он так смешно топал: топ-топ-топ, мы его очень любили, и ты, конечно, ты тоже, а потом он вдруг исчез и обнаружился в кладовке, нет, не там, а где метлы, забрался в кладовку и уснул, как жаль, что ты не помнишь, как жаль, что ты умер. Ты умер в блокаду, а я, видишь, нет, живу, не помню уже, я сидел дома, лежал в постели, накрывшись одеялом, да, очень было холодно, а один раз весь день просидел в шкафу, но вот вырос, то лучше живу, то хуже, но в общем нормально, ведь лучше жизни все равно ничего нет, и буду жить долго. Нет, не хочу с тобой. Нет. Зачем ты идешь ко мне? Прощай. Отпусти. Довольно. Довольно, Петька. Я пошел. Хватит. Перестаньте, перестаньте, перестаньте. Я не пойду с вами, оставьте меня. Все. Оставьте. Я живой, а вы нет. Я не играю с вами, я вас не знаю. Петька, кто они. Чижик, где Чижик, где Филимон, где Вовка? Как я устал, ребята. Нет. У меня ничего нет. Я ничего не имею. Возьмите все. Возьмите с меня подписку. Я снова пойду в детский сад, я его построил. Нет. Тяжело. Почему? Почему так тяжело? Отпустите меня. Трубы? Нет у меня труб, никаких нет. Мы укладывали трубы втроем, на практике. Филимонов, Чижов, я; ужасно было тяжело. Теперь снова? Это еще что за труба? Она бесконечна. Где выход? Все темнее. Надо идти. Он идет. Надо спешить. Он бежит. Он должен найти выход, и он найдет его. Не может быть, чтобы не было выхода. Не может быть, не может быть, не может быть. К выходу, к свету. Быстрее, еще быстрее. Он идет. Надо бежать. Он бежит. Надо бежать. Он бежит. Надо быстрее. Он бежит. Еще быстрее, еще, еще. Должен быть выход. Он видит свет. Что это за свет? Он далеко. Надо еще быстрее, можно не успеть. Он не успевает. Надо лететь. Он летит. Он несется. Он рассекает воздух. Он подобен лучу. Он луч, луч света. Он несется со скоростью света. Теперь успеет. Он приближается к выходу. Конечно, он найдет выход, выход всегда есть, всегда найдется выход, надо только не сдаваться. Не сдаваться никогда и никому, надо всегда держать голову высоко и не сдаваться до последнего, выше голову, выше, еще выше, еще.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: