— Вот и все! — Голос Марины приветлив, но глаза ее невеселы. — Вот и все, Евгений Васильевич. Два часа не есть, не пить. Будет беспокоить — зайдите.
— Ну, спасибо, доктор, — обметая макушкой потолок, пищит Тузов своим удивительным голосом. — Спасибо.
Он еще хочет что-то сказать, потом взмахивает огромными красными руками и, наклонив на пороге голову, вылезает из кабинета. «Невесела докторша что-то, — думает он. — Может, обидел кто? Если кто обидел, голову ему отвертеть — и то мало».
А девушка из окна долго смотрит вслед большой неуклюжей фигуре. Хороший мужик этот Тузов… Смешной и славный. А вон Поликарпов Николай, конюх. Не к ней? Нет, дальше пошел. Такой чудной… Летом принес вдруг целый мешок молодой картошки. Приволок, как медведь, покраснел и сказал: «Ешьте, доктор, молодую картофель… Полезно. Первая картофель в нашем краю». И ушел, даже убежал. А в мешке килограммов пятьдесят, не меньше. Чудны́е они все, чудны́е и хорошие. Если б только не пили так много — что за чудесные были бы люди! А главное, они ее уже признали за свою. И любят, судя по всему. Как их оставить, как бросить все это, заработанное таким трудом?
Девушка открывает кран, подставляет руки под теплую воду. Что же делать, на что решиться? Генке-то можно верить, он-то правду говорит… Да надолго ли хватит его правды — этого он ведь и сам не может знать. Внезапно другая мысль, похожая на грозовую тучу, надвигается на нее: а любит ли она сама?.. Может ли она любить? Мысль эта настолько поразительна, что руки у девушки холодеют, и от этого теплая вода кажется совсем горячей. Да, вот ведь что главное сейчас. С чего это она взяла, что любовь наконец нашла ее, посетила и пребудет отныне и навсегда? Неужели только потому, что в нее влюбился этот долговязый парень? Назовем-ка вещи своими именами… Нет, нет, только не надо самоанализа. Не надо этого. Ох, хоть бы еще кто-нибудь пришел сейчас и сел в кресло, тогда не лезли бы в голову всякие ненужные мысли, ненужные воспоминания. Будем смотреть на вещи трезво, просто. Гена был женат; она замужем не была, но это уже не первая ее любовь. О чем же говорит возникшая тревога? «Чего я боюсь? — спрашивает себя Марина. — Чего я так боюсь?!» Наверное, в двадцать пять лет пора смелее решать некоторые вопросы. Брать ли от человека то, что он может дать, и быть довольной тем, что получила, или требовать с него то, что, может быть, никто не в силах дать? Но почему же никто? Разве сама она не способна на верную и безраздельную любовь? Ее первый возлюбленный говорил: «Все или ничего». На семнадцатилетнюю дурочку этот максималистский девиз действовал неотразимо. Она и отдала все, не требуя взамен ничего…
Обманутая любовь. Что тяжелее этого в жизни? Только, пожалуй, предательство. Но то предательством вроде не было, нет. «Извини, но я тебя больше не люблю». Вот и все… Как это честно, как благородно. «Я готов взять на себя некоторые обязательства… Если ты настаиваешь». Она ни на чем не настаивала… Вечер, снег, окно палаты… Шепот на соседних кроватях: «Такая молоденькая, а уже…» И еще шепот, как клеймо: «А, все они теперь такие… Ни стыда, ни совести».
Ни стыда, ни совести… И все. Это в восемнадцать-то лет. Только рвущая пустота внутри, только боль и гадливость к себе самой. Вот мы, выходит, какие. А все из-за нескольких слов: «Я тебя больше не люблю». Тогда хотелось одного: умереть, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать… Неужели ей суждено еще когда-нибудь услышать эти страшные слова? Может, лучше не рисковать? Ох, какие глупости все это, какие глупости! Как же можно не верить Генке, не верить самой себе? Где ты сейчас, Гена? Что бы ты ни делал сейчас и где бы ты ни был, ты должен почувствовать, как я жду тебя. Ты ведь меня не обманешь, нет? А я — я буду всегда с тобой. В радости и в горе. Всегда!
На крыльце послышались шаги.
«Прошу следующего» — зажглась красная надпись над дверью.
Вслед за этим дверь заскрипела, в проеме появилась небритая физиономия, а вслед за ней — и ее обладатель: собой некрасив, нос длинный, на ногах огромные сапоги, а в глазах робость.
— Здравствуйте, доктор, — сказал этот человек, не трогаясь с места. — Я очень скучал без вас. Не хотите ли вы вытащить мне дюжину-другую коренных зубов, чтобы взамен я вставил золотые с бриллиантовыми пломбами и очаровывал ими слабый пол?
— Я тоже рада вас видеть, — церемонно сказала девушка в белом халате, взгляд ее досказал странному пациенту остальное.
— Если вы не возражаете, я верну себе утраченную в дороге стерильность и навещу вас через час!
Кивком головы она отпустила его. Зубов повернулся было, затем достал из кармана четыре ромашки с оборванными, лепестками.
— Вот эти две — «к черту пошлет», а эти две — просто «не любит». Чему верить?
— Выбросьте все четыре, — последовал ответ. — И никогда не гадайте по ромашкам. Они врут.
— Вот как? А у них был такой правдивый вид, — сказал Зубов. И, уже уходя, услышал:
— Приходи скорее…
И вот они наконец вдвоем. Но после первого же поцелуя Марина сказала:
— Погоди, бесстыдник. Погоди, не трогай меня сейчас. Думаешь, если у тебя не осталось ни капли стыдливости, так и у других тоже? — Говоря это, она уже смеялась, прижимаясь к Зубову. — Вечно ты только о себе и думаешь, — прошептала она. Но именно эти ее слова почему-то задели Зубова. Он отошел, сел на подоконник.
— Это я-то думаю только о себе? Ну и ну! Да если б я думал только о себе, разве ввязался бы я в эту историю? Сказал бы сейчас Николаю Антонычу: нет, мол, и все. Не берусь, не справлюсь. И мог бы тут блаженствовать, пока не прислали б начальника партии. А я — от тебя, понимаешь, от тебя! — ухожу недель на шесть в глухомань, ради торжества нашего институтского годового плана. И вдруг — такой упрек.
— Ты что, уже говорил с Ленинградом?
— Да, звонил. Заверил начальство, что дорожное строительство не понесет ущерба. А насчет положения у Мизинцева — отправил туманное письмо. Потому и задержался, из-за письма. Изложил, так сказать, голую суть фактов, касающихся работы. Без подробностей.
— Шесть недель, — сказала девушка. — Это же полтора месяца!
— Вот видишь. А ты говоришь — только о себе и думаю.
Наступило молчание. Затем дом затрясся — это по улице проехала пятитонная «шкода».
Марина подошла, потерлась о порезанную щеку Зубова.
— Ты серьезный человек, Гена?
— Нет, наверное. Был бы я серьезным, разве мог бы влюбиться в девушку, которая считает, что у меня на уме одни наслаждения, в то время как я совершаю поступок почти героический.
Марина выслушала всю эту витиеватую тираду без всякого выражения, лицо ее погрустнело. Зубову стало стыдно за свою болтовню. И правда — нашел время для плоских шуток. И дела ждут. Много дел, столько, что представить трудно. Мысль об этих делах заставила его подняться.
— Ну что ж, — сказал он. — Надо идти.
Девушка кивнула — что ж, иди.
Зубов дошел до порога. Потом сказал:
— Да. Пожалуй, я все-таки серьезный человек.
— Так почему ж ты строишь из себя шута горохового? — крикнула она.
— Не сердись, — сказал ей Зубов. И вышел.
С той самой секунды, когда Зубов вышел от Марины в прохладный сентябрьский день, кончились для него все удовольствия — и настоящие, и придуманные им самим, и ожидаемые в недалеком будущем. Все отступило назад, и отступало все дальше и дальше, пока не скрылось в невнятной дали.
Теперь, посмотрев на лицо Зубова, никто, пожалуй, не стал бы его спрашивать, серьезный ли он человек. Все, что предстояло сделать, опустилось на него в ту секунду, когда он переступил порог, и прочно улеглось ему на плечи. Теперь задача была в том, чтобы найти людей, которые могли бы разделить с ним весь груз предстоящих трудностей. Дома Зубов присел к столу, стал листать свой блокнотик.
Вопрос первый — рабочие… Где взять их в это время?
Володя Крюков… Перед глазами всплыло невыразительное, вечно хмурое лицо, синевато-серые жесткие глаза под низким нахмуренным лбом, свалявшиеся белокурые волосы. И рот узкий, словно след от удара ножом… Если Крюков еще здесь, надо прежде всего договориться с ним. Кто еще? Коля-большой. И снова в памяти: необъятной ширины плечи бывшего десантника, красное, с твердой кожей, лицо, маленькие, косо посаженные глаза монгольского типа и вечные резиновые сапоги до паха. Да, хорошо бы Колю-большого… Но тот ушел, наверное, за рыбой на озера… Женя Тузов — вот кто нужен. Человек, надежный во всем, умением тоже никому не уступит, но у него большая семья, трудно ему оторваться от дома. «Буду платить им по пять рублей в день», — решил Зубов, хотя сам получал меньше четырех. Еще кто? Иван Злобин, сын председателя колхоза, может, и пошел бы, но на него надеяться нельзя. Снова Зубов увидел: дверь конторы, в ней голова хозяйки, морщинистое желтоватое лицо, делавшее ее похожей на старую-престарую умную черепаху, надтреснутый пронзительный голос: «Тут к вам работник пришел». Вот он появился на пороге — и все ахнули. Да это ж богатырь с картины Васнецова! Грудь распирает до предела гимнастерку с расстегнутым воротом, кудри вьются, на щеках румянец, а в голубых глазах какое-то простодушное удивление. Поздоровался и стоит, прислонившись к косяку, покусывает соломинку. «Ну, как зовут?» Богатырь помолчал немного, посмотрел на начальника, улыбнулся: «Зовут-то? Иван. Злобин фамилия». — «Иван Алексеевич, председатель, — родня?» — «Ага. Батя». — «Ну, работать хочешь у нас?» — «А что делать-то?» — Начальник только руками всплеснул — работы хватит. Деревья валить, столбы тесать, колья вырубать, землю бурить, шурфы копать. «А платить?» — «По три с полтиной». Задумался, голубые глаза в потолок, улыбка на устах, зубы сверкают. «Ладно, попробуем».
Вечером хозяйка спросила Бориса Михайловича:
«Ну как, наняли работника?» Начальник просиял: «Вот это парень! Медведь! Один двух стоит».