На третью неделю прибыл Цветаев (так было условлено с Мизинцевым, у которого и без него оставалось два техника). «Вы, Цветаев, — с первым нивелиром. Что, мало рабочих? Ничего, у всех мало, придется побегать с рейкой, только и всего. Володя Крюков, ты куда? Ах да, контрольный нивелир. Бери, пожалуйста, поточней отсчеты. Что, колышки на точках плохо забиты? И неровные? Цветаев, почему? Ах, вы не плотник! Правильно. Если бы вы были плотником, то сидели бы сейчас дома. Я тоже не плотник. Но все, что мы здесь делаем, это наше общее дело. А ваше вдвойне — ведь вы уже трудились здесь до нас два с половиной месяца. И хватит об этом говорить, точки должны быть забиты как полагается. И еще — подписи на плюсах делайте поаккуратней. Коля, дай, пожалуйста, товарищу Цветаеву тюбик с масляной краской и кисть. Ну вот, вы сейчас художник-передвижник. Тронулись».

Да, так оно и было каждый день. Но теперь, через два месяца, Веденеев смотрит на это другими глазами. Он вспоминает Зубова, его лихорадочную деятельность, его спешку, нетерпение, нежелание считаться ни с чем. Голова у Зубова была тогда обмотана бинтами. И это придурь, считал тогда Веденеев, это Марина хочет, чтобы он мучеником выглядел. Да и сам Генка не прочь, видно, покрасоваться в ореоле мученика. Зубовская суетливость его безмерно раздражала, попытки убыстрить ход событий — смешили. Теперь же, когда Зубов лежал в пятистах метрах отсюда, в больнице, многое казалось уже иным. Зубов, наверное, чувствовал тогда, что силы его на исходе, а оставлять дело неоконченным не хотел. Наверное, все из-за тех же слов. Глупо. Веденеев по-прежнему не признает за собой вины: мало ли что сказал!.. И тем не менее он знает: не будь тех слов, не было бы и многого другого. Зубов работал как одержимый. Он словно вел незримую борьбу сам с собой, у всех на виду. Гнал трассу, потом проверял работу остальных звеньев, проверял нивелирные журналы, пикетажные книжки, считал, считал, когда остальные блаженствовали после тяжелого дня, вставал раньше всех, а ложился самым последним — и все с каким-то вызовом, с упорством, причины которого были Веденееву непонятны. Не вполне понятны они ему и теперь, ибо сам он никогда так бы не поступил, но против воли он стал уважать Зубова. А Марина…

Тут Веденеев старался остановить поток своих мыслей. Он так и не мог себе признаться — даже себе, — что в нем где-то там, глубоко, зреет понимание своего поражения. Но он в себя не заглядывал, а другим и подавно не давал. Он продолжал убеждать себя, что ему непонятно, чем же этот Зубов так ее поразил. Непонятно, хоть умри! Но не надо было умирать, а надо, быть может, произнести одно только слово — любовь. Какая там еще любовь, упорствовал Веденеев, выдумки все это. Но что же тогда? И почему Веденеева задела именно эта девушка? Да уж не влюбился ли он сам? Нет, конечно. Плевать ему.

Там, в палатках, на просеке, он так себя и вел, будто ему в высшей степени плевать. Но и на это никто внимания не обратил, так что вся бравада прошла впустую.

Работа, работа, работа. Казалось, Зубов бросил всем вызов: кто сильней? И первым он, Веденеев, принял этот вызов. Как приходили с работы, первый вопрос: «Ну, сколько сегодня прошел?»

Даже старый циник Цветаев поддался общему настроению. Сначала только смеялся: что, соревнование? Рехнулись вы, что ли? Чтобы он, Цветаев… Его на подначку не поймаешь. Это он-то не пройдет четыре километра? Это для вас все игра и романтика, а он, Цветаев, всякое перевидал на своем веку. Четыре километра ему раз чихнуть. Но он — человек принципиальный. Сколько пройдет — столько и ладно. И все. И на том скажите спасибо.

И Цветаев уходит со своим первым нивелиром. Идет, матерится, слюна летит во все стороны. Он зол. И правда, человеку сорок лет, а приходится подчиняться сопливому мальчишке Зубову. Он будет меня учить, как надо работать? Да я ему покажу, молокососу, как работает Цветаев!.. Да стой же ты прямо, черт тебя дери! Не шатай рейку. А вот теперь шатай. Шатай, говорят! Отсчет надо записать в книжку. Взгляд назад — отсчет. Взгляд вперед — отсчет. Переход. Руки делают свое дело механически. Закрепляют винт, чтобы труба не болталась. Подсесть, тренога удобно ложится на спину. Три минуты — и новая стоянка. Опытный нивелировщик, он безошибочно устанавливает инструмент, так что винтами уровней регулировать почти не приходится. Взгляд назад — запись, взгляд вперед — запись. Подсел, поднял нивелир — вперед, новая стоянка. Соревнование? Как бы не так. Тупая работа. Знай только стоянки меняй да бери отсчеты. Никаких вам фиглей-миглей. Давай вперед, не прохлаждайся, держи ровней… Я вам покажу… Подумаешь — четыре километра!

Для Крюкова, идущего следом по связующим точкам со вторым, контрольным нивелиром, каждый день жизни в изыскательской партии исполнен особого смысла. Пожалуй, неправильно было бы сказать, что с Крюковым происходило чудесное возрождение, и тем более неверно было бы сказать, что сам он понимал это. Нет, он не понимал. В душе этого двадцатидвухлетнего парня слишком тонок был слой, образованный пребыванием в первых пяти классах неполной средней школы, и слишком толстым, а главное, слишком свежим был другой слой, сформированный жизнью уголовника да безрадостным трудом в тех местах, где на вышках стоят караульные. Смятенной и темной еще душе Крюкова было непонятно, что же с ним происходит, но уже ясно было, что происходит нечто иное, чем прежде. И впервые Крюков прислушивался к происходящему в его душе процессу, как мать прислушивается к первым движениям ребенка.

Странное началось с того самого дня, когда начальник партии Борис Михайлович сказал о нем несколько слов в своем тосте. Простые слова, ничего особенного. Смысл и значение этих слов даже не сразу дошли до Крюкова. Дойдя — озадачили. Он пытался защититься от них привычно — водкой и чифиром. Но там, внутри, что-то зацепилось и, прорастая, терзало Крюкова. Черт его знает, что это было такое… Но однажды он проснулся раньше других и долго лежал, не двигаясь, с открытыми глазами, а затем что-то ворохнулось в нем, просто так, без всякой причины, и ему захотелось что-нибудь сделать. Просто встать и сделать что-нибудь. Это желание захватило его с такой силой, что он даже испугался. Не бред ли это? Пощупал лоб — нормально. Тогда он попробовал бороться с этим странным чувством, толкавшим его из нагретой постели наружу, в холод. Он стал убеждать себя в глупости возникшего желания, произнося старые истины, в которые так недавно еще верил. «Ну что я — медведь, что ли, пойти работать? И чего мне не лежать? Денег мне не заплатят и спасибо не скажут. Ну, пусть скажут — кто ж за спасибо работает? Что ж это я, а? Все спят, а я буду вкалывать? Это ж надо быть дураком…»

Долго он еще продолжал этот разговор с самим собой, но странное дело: слова, которые он произносил, были неживыми.

Странное это было пробуждение, и странный разговор с самим собой. Кончился он тем, что Крюков вылез из-под одеяла, бесшумно оделся, вышел. С какой-то злобой, словно мстя себе за что-то, он натаскал воды, наколол ворох дров, растопил печурку, сложенную из кирпичей, вскипятил чай, наварил каши, накрыл на стол, потом побрился и сел ждать. Когда Марина, проспавшая лишних десять минут, выскочила наконец из палатки, ей оставалось только руками развести — снится это все, что ли.

— Эй вы, сонные тетери, вставайте да посмотрите, что значит настоящий мужчина! — закричала она.

Сонные тетери вылезли, поморгали от удивления: «Ай да Володя!»

— Может, у тебя сегодня день рождения? — воскликнула Марина. Ужасно догадливая девка! Что бы делать Крюкову, если б не эта мысль? Он и так уже не знал, куда деться.

— Ну да, — сказал он. — У меня день рождения.

Но это лишь усугубило все дело. В тот день вместо обычного ужина устроили пир горой. Марина насобирала и нажарила грибов и выставила последнюю банку варенья.

Коля-большой подарил Крюкову отличный охотничий нож с резной дубовой рукоятью. И Крюков понял, что этот день — первый день чего-то нового, но бесповоротного, что теперь круто изменит его жизнь, хотя как именно изменит — трудно увидеть до конца.

Так они работали, и так каждый делал свое дело.

Что-то изменилось с тех пор. Но что? Сейчас, сидя за празднично убранным столом, Веденеев поглядывал по сторонам и сравнивал недавнее прошлое с настоящим. Дом был тот же самый, и хозяйка была та же — Пелагея Ивановна, и стол, и стулья были те же, и шаньги на столе такие же, и семга, и бутылки со спиртом. Вместо термогенераторного приемника играла «Спидола». Но не было начальника партии Бориса Михайловича — доброго, маленького, толстого, с изрядной плешью, окаймленной редкими волосиками. Из начальства был только Лутс, прилетевший из Ленинграда на приемку трассы, неторопливый, терпеливый, спокойный. Не было бурмастера Шатько. И не было Зубова — он лежал сейчас в больнице в полукилометре отсюда. Из «стариков» были только Крюков и он, Веденеев, тот же самый, что и тогда, и вместе с тем — не такой. Уже чуть другой. Что-то изменилось в нем за эти месяцы. И в те четыре недели, когда работала с ними Марина, пока не закончился ее отпуск; и в ту — пятую — когда еще работал, перемогаясь, Зубов, пока не свалился совсем. И в те последние недели, когда начальником осиротевшей партии был он сам, Веденеев. Он вел работу до конца, до тех пор, пока на стыке участков они не встретились с Мизинцевым. Груз ответственности — смешное слово. Но так оно и было. Груз этот оказался потяжелее сорокакилограммового мешка, и забыть это Веденеев уже не мог. Слишком серьезно все это было, чтобы вновь возвращаться к прежнему блаженству незнания и неответственности. Он тоже стал чуточку повзрослее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: