Собственно, ради этого я и тронулся в путь именно таким способом. Я полагаю, что во мне так и не прошла обида на приемную комиссию, забраковавшую меня по причине плоскостопия. В рядах нашей писательской организации есть немало маринистов, которым дано со знанием дела воспевать романтику морских просторов. Не проходит и года, чтобы в мир не выплескивалась еще одна, а то и две книги из бесконечной серии подобных же книг, которым рано или поздно предстоит вычерпать океан. Не веря им, я в то же время полон зависти ко всем этим островам Зеленого Мыса, проливам Лаперуза, Баб-эль-Мандебскому и прочей мужественной маринистско-географической чепухе. К слову: за один год на реках и озерах нашей области гибнет народу больше, чем на всех кораблях, бороздящих бурные воды вокруг мыса Доброй Надежды.

Тем не менее я полон зависти. Ведь самому мне никогда не увидать, как парит над поверхностью океана стая летучих рыб. Мой удел — это смотреть, как сухогруз «Ладога-14» подходит по разноцветной речной воде к Кривому колену, о чем на весь свет оповещает диспетчер.

Так выглядел пролог моей новой жизни.

Чижов шагал вниз, он шагал вниз по трапу. Слово застряло в мозгу, как заноза, и теперь будоражило и терзало память чем-то далеким и забытым, от чего можно было избавиться только вспомнив и снова забыв. Слово «пролог» снова вернуло его в прошлое. Пролог. «Итак, мы начинаем». Леонкавалло, «Паяцы», одноактная опера, на которую он попал случайно, давно и не в этой стране. Название было симптоматичным — точнее, многозначительным. Ведь оно имело к нему самому прямое отношение. Он тоже был паяцем. Только в отличие от Канио он не испытывал страданий, а выдумывал их.

От чего он только не страдал! И каких только страданий не доставлял другим. Не исключено, что страдания, доставляемые другим, были настоящими, но об этом он тогда не думал. Он думал о своих выдуманных страданиях, которые были ему дороже настоящих. В глубине души он даже гордился своими страданиями, в этом было что-то от утонченности, от аристократизма духа, от избранности, а разве не в том, чтобы пробиться в ряды избранных, истинный смысл жизни?

«Нет в мире мук сильнее муки слова». Вот так-то. Это и были его муки.

Я испытывал их каждый раз, начиная новую повесть, или роман, или рассказ. В тот день, когда разбился Сомов, быть может в те самые минуты, я никак не мог понять, каким же будет начало этого нового сочинения, которое по моему замыслу должно было обелить меня в глазах потомков, но прежде всего в собственных глазах, которым надоело видеть мою перевернутую фамилию — Вожич — на книжных прилавках. Я ощущал, что эта фамилия уже неотделима от меня, что маска приросла к лицу, и я хотел сорвать ее — пусть даже вместе с кожей и кусками мяса. Тот роман, который я тогда замыслил, должен был вернуть мне лицо. Мое собственное лицо, если оно у меня только осталось.

Пролог — это не просто начало. Это гораздо больше. Это обозначает, что надежда еще не потеряна.

Знаменитая опера Леонкавалло «Паяцы», которую Чижов впервые в жизни получил возможность послушать в Бухаресте в тысяча девятьсот семьдесят седьмом году, в декабре, начинается с Пролога. Занавес пошел, и открылось что-то вроде поляны. Как он понял (не знаю только, тогда или сейчас), поляна — это пространство самой жизни, на которой разворачиваются самые разнообразные события. В том числе и это: трагическая история любви. А если быть совсем точным, трагическая история того, что любви достигнуть невозможно, если это любовь красавицы и урода. Тема не нова, ее же трактует сказка, известная под названием «Аленький цветочек», но там поцелуй девушки приводит к счастливому концу, о котором нет и речи в одноактной опере. Этот же сюжет, его вариация, разработан молодым Виктором Гюго в знаменитом романе «Собор Парижской богоматери»; при желании можно было бы найти и другие аналоги. Итак, сюжет банальный, как банальна сама жизнь: урод с душою, восприимчивой к красоте, тщетно пытается добиться взаимности от красавицы, склонной отдать себя красивому молодому человеку. Банальность есть всего лишь обычность и обыденность, и так оно обычно и бывает, поскольку естественно движение сердца к прекрасному, даже если это прекрасное лишь внешне. Урод отвратителен, а потому, умен он или нет, не имеет значения. Кому нужны сокровища, предстающие в виде, вызывающем неприязнь и брезгливость? Древние греки ставили красоту выше ума, что дает нам право заключить, что красавица была права, а урод нет.

Значит, пространство поляны. На ней — передвижной театр, собственно кибитка на колесах, этакий огромный передвижной фургон, на которых американские переселенцы середины прошлого века осваивали дикий Запад, уничтожая по пути назойливых индейцев, не понимавших, что за приобщение к будущей цивилизации надо платить; такой фургон при нужде вполне мог служить и сценой.

Ни о каких индейцах, разумеется, разговора нет.

Фургон стоит слева, затем поляна, дальше нечто античное, полуразрушенное — скажем, амфитеатр.

Входит Пролог.

Он грустен, он чем-то опечален, это видно сразу. Ибо он знает все. Он — это судьба, от которой не уйти и не скрыться. Пролог — мужская роль, хотя древние греки, да и римляне считали, что судьбами заведуют женщины, с чем нельзя не согласиться, Мойры или Парки. Тем не менее…

Пролог начинает объяснять публике что к чему. Он начинает рассказывать то, что немного спустя произойдет на глазах у зрителей; это похоже на то, как судья в суде присяжных объясняет им, что они увидят и услышат и как им надлежит к увиденному относиться.

В восьмидесятых годах прошлого столетия суд присяжных признал невиновной Веру Засулич, стрелявшую в петербургского генерал-губернатора Трепова за то, что тот приказал высечь арестованного студента Боголюбова.

К «Паяцам» это никакого отношения не имеет, зато имеет отношение ко многим другим событиям нашей жизни, поскольку наше правосудие долгое время… (Остальное зачеркнуто. — Примеч. Душеприказчика.)

Зритель заслуживает того, чтобы знать правду, каждый человек заслуживает этого. Ибо надо быть готовым ко всему, даже к самому страшному. Для того чтобы сохранить спокойствие, лучше всего знать наперед, что тебя ожидает. Тогда есть надежда, что удастся держать себя в руках…

Я сижу в своей каюте. Над моей головой дрожит полка с книгами. Книг три: стенографический отчет о Восемнадцатом съезде партии, статистический справочник народного хозяйства за прошлый год и однотомник аргентинского писателя Хорхе Луиса Борхеса, родившегося в 1899 году; эту книгу я всюду вожу с собой, в то время как предыдущие две достались мне в наследство от моего предшественника, о котором я ничего не знаю. Мы все еще стоим у Кривого колена.

В иллюминатор видна деревушка, которая, похоже, была такой еще до того, как Петр Первый решил обосноваться в этих краях. «Где прежде финский рыболов, угрюмый пасынок природы…» — это происходило именно здесь.

Взять себя в руки? Это звучит как символ. Почти так же, как выражение «Рука судьбы».

Сидя в темноте, она ощущает свои руки, лежащие на коленях. Лежащие на коленях и на книге. Руки красивые и холеные, хотя и несколько большие. Она — это Людмила Викторовна Филимонова, руководитель проектной группы некоего института, ветеран труда, передовик производства. Всегда выдержанная, всегда спокойная, она служит примером для подчиненных и образцом для окружающих. Она — член парткома и так далее. Человек весьма достойный, хотя в темноте этого можно не разглядеть.

Ее выдержка — от самой жизни. Прежде чем вывести ее из низов на относительные вершины, жизнь выдержала ее в нелегких условиях, и ей самой пришлось в этой жизни немало терпеть и немало выдержать. Но она не жалуется. Она не жалуется никогда. Поскольку жизнь свою она держит в собственных руках — пусть несколько великоватых, но холеных и безусловно красивых.

Красивыми и холеными они стали не в последнюю очередь благодаря тому, что пятнадцать рублей — тремя бумажками по пять — два часа назад перешли в еще более холеные руки ее давней приятельницы Зины, маникюрши. Пятнадцать рублей — это сто пятьдесят «по-старому», ибо Людмила Викторовна еще не забыла те времена, и, вспоминая о них, она против воли покрывается краской. То, что она платит, пусть самой модной в городе маникюрше, пятнадцать рублей, — безобразие, даже если та приходит к ней на дом; в этом она не призналась бы никому, ей стыдно. Но это так удобно, а деньги… это всего лишь деньги.

Тем не менее она каждый месяц звонит Зине, и Зина к ней приходит домой; иногда, но редко, Зина приходит к ней и два раза в месяц.

Кроме того Зина — источник сведений о современной жизни, источник, который не сравним ни с чем. Это настоящая женщина, это современная женщина, очаровательная, как модель фирмы «Карден», и деловая, как Джон Пирпонт Морган во времена своего расцвета.

Зине тридцать три года, Людмиле Викторовне скоро пятьдесят, но по жизненному опыту она перед Зиной сущий ребенок. Зина прониклась к Людмиле Викторовне труднообъяснимым доверием, хотя, глядя на Зину, трудно предположить, что она может испытывать доверие к кому-нибудь, кроме собственной сберегательной книжки; не исключено, что это и не доверие, а просто жалость, подобная той, которую могучий и полный сил атлет испытывает к убогому калеке. Посудите сами: эта самая Людмила Викторовна не знает, откуда берутся модные вещи. Господи, да ведь это теперь известно любой малявке. Вещи не берутся. Они  д о с т а ю т с я.

— Да, — говорит Людмила Викторовна. — Я понимаю.

Но Зина глядит на нее с презрением. Ни черта она не понимает. Да и откуда ей понять. Эх, жаль, что нельзя рассказать никому, откуда все берется и как все делается. Она, Зина, могла бы ей такое порассказать, что у нее волосы дыбом встали бы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: