Вскоре их суровые голоса донеслись из соседнего купе.

Чижов смотрел на руководителя делегации во все глаза, он смотрел на него новыми глазами. Ему показалось даже, что вокруг аккуратно причесанной головы Тогрула он видит нечто, похожее на нимб. На языке у Чижова вертелся один, нет, два вопроса, и он уже раскрыл рот, чтобы задать первый из них… но тут же закрыл рот и не промолвил ни слова. Он чувствовал, что приобщился неких тайн, и это накладывало на него обет молчания и выдержанности…

Я думал о судьбе писателя N. Чем-то она меня задевали. Может быть, я завидовал его посмертной славе? Но что мешало мне последовать его примеру?

Мне было жалко, что больше не удастся с ним поговорить. Мне хотелось бы узнать причину его постоянного озлобления. Ведь, что ни говори, для мальчишки из дальнего алтайского села он проделал головокружительный путь наверх. Так что же не давало ему покоя? Почему он так суетился, дергался, спешил, мельтешил, старался поспеть туда и сюда, объять необъятное, не давая никому ни передышки, ни…

И тут он уснул. Он и сам не понял, как это случилось: он думал о писателе N., потом посмотрел в иллюминатор: черные клубы дыма напомнили ему годы войны, которые он провел в Сталинграде у дальних родственников, но  э т о т  дым был мирным, как бывает мирным атом — всего лишь ТЭЦ, а затем туман рассеялся, и он увидел какое-то свечение. Это были фонари на берегу, и они похожи были на светляков. Воздух в сумерках оказался вдруг густым и синим. Дрожащие полосы света отражались в темной стеклянной воде.

У Чижова сомкнулись веки, и он заснул, положив голову на скрещенные руки, уснул сидя, забыв и о писателе N., и обо всем на свете. Последнее, что он запомнил, было ощущение необыкновенного счастья — если только оно еще существовало на свете. Уже во сне он увидел птицу — ту самую, что все это время летела за кораблем, и, увидев ее, он подумал еще, что интересно было бы узнать когда-нибудь, что же это была все-таки за птица, и что она думала о жизни и за кого принимала их — и людей, и корабль…

Приняв решение ехать в гараж, Сомов больше не мучился сомнениями. Он перебрался в правый ряд и намерен был двигаться так до самого поворота, который вывел бы его кратчайшим путем на Витебский, ибо на Витебском и был его гараж, прекрасный, замечательный капитальный гараж, которым, право же, можно было гордиться, что Сомов и делал. Тут была и прямая и обратная связь, а именно: все, что Сомов любил, он делал капитально и превосходно, а все, что было сделано капитально и превосходно, он, будучи строителем, любил, и, может быть, потому вовсе не случайно судьбе угодно было так распорядиться его судьбой, чтобы в конце концов свести его жизнь именно к строительству, хотя поначалу было похоже, что у нее, у судьбы, несколько иные намерения. Так или иначе, Сомов думал сейчас о своем гараже, который, как и все, что Сомов строил с любовью, был самого высшего класса, ибо Сомов, принимаясь за дело, халтуры не терпел; зная хотя бы косвенно положение в строительстве, поверить в это нелегко.

И тем не менее это было так. Или почти так.

Он строил со страстью. Он даже не всегда знал с достаточной точностью, что именно будет производиться в тех цехах, которые он должен был возвести и сдать, это была не его епархия, это было дело технологов и других специалистов, ибо продукция, выпускавшаяся этой фирмой, была самого, как бы это уклончивее сказать, деликатного свойства, о которой чем меньше знаешь, тем крепче спишь. Его же делом была сама стройка. Это было его делом, а может быть, и его уделом — строить: новые здания, новые цеха, корпуса, лаборатории, производственные помещения всех мыслимых разновидностей, но равным образом и жилье — обычные и не совсем обычные дома для рабочих и служащих (да, вполне возможно, что и для служащих тоже), а также детские сады, школы и, если удастся, даже ясли. Его страстью было делать это — взять какой-то объем воздуха в чистом поле и окружить его, замкнуть навсегда стенами из кирпича, бетона с алюминием и сделать это как можно быстрее и как можно лучше, пусть даже первое противоречит второму. Да, именно это он чувствовал призванным себя делать — все время, все лучше и лучше и во все возрастающем объеме. Иногда — но не очень часто, потому что свободного времени у него было слишком мало, — он задумывался, почему он так любит строить, и тогда он говорил себе, что потому, наверное, что из всех известных ему дел это было, пожалуй, самым чистым. Оно было чистым и честным, оно делалось у всех на глазах, его можно было во всякий час потрогать руками, оно было всем нужным и ничего более важного он, Сомов, лично придумать не мог.

И еще одно. У него все получалось. И снова непонятна здесь связь первичного со вторичным: у нас лучше всего получается то, что мы делаем с любовью, или наоборот? По крайней мере неоспоримо, что то, что мы любим и умеем лучше других, мы готовы делать, не считаясь со временем.

Так что у Сомова, похоже, тут все сплелось: он любил строить — и он строил, то есть делал то, что любил. Как на картах цыганки — исполнение желаний. А за это полагается платить. И за сами желания, и за возможность их осуществить. Поскольку любовь, приложенная к возможности ее реализации, есть не что иное, как творчество, которое есть, в свою очередь, способность создавать  н е ч т о  из ничего. Из груды глины, отформованной в бездушные и безликие кирпичи, из тяжелых и серых бетонных блоков, бессмысленных вне человеческой воли и воображения и не имевших никакой иной цены, кроме той, что затрачена была на их изготовление. Без него, Сомова, и без таких, как он, все это было лишь прахом, мертвой и бездушной материей, и нужен был сам господь бог или такой вот, как Сомов, его уполномоченный по капитальному строительству — короче говоря, кто-то, способный произнести магическое «да будет»… Не просто произнести, удовольствовавшись этим, но и, засучив рукава, позаботиться, чтобы за словами последовало дело, — иными словами, организовать все, свести воедино множество людей и механизмов и заставить их плечом к плечу работать дружно и споро, не давая им увлечься и ни на миг не забывая о древнем строительном конфузе, происшедшем при возведении одного замечательно задуманного сооружения в Вавилоне, — если мне не изменяет память, это должна была быть водонапорная башня.

Не осталось свидетельств о том, кто отвечал там за строительство, но языки там смешались, и построено ничего не было. Вседержителю о том горевать не приходилось, он за свои решения никакой ответственности не нес. А вот Сомову об этом нужно было помнить денно и нощно, ибо это как раз и было его дело — собирать то в одном, то в другом месте множество людей, разных людей с разными задачами и разными взглядами на эти задачи, людей с разными характерами и биографиями, разным образованием и разного возраста, и не просто собирать их, чтобы они в пылу своих дел не забыли, кто из них, годами работающих рядом, как выглядит, но и для того — в основном для того, чтобы заставить их, час за часом и неделю за неделей — и так множество, множество этих самых часов и недель, — делать от начала и до конца то самое единое в своей множественности дело, в результате которого воздух, окруженный прочными стенами из кирпича, бетона и стекла, станет тем, чем ему по замыслу творца и надлежало стать с самого начала: домом, заводом, детским садом или лабораторией. Вот для этого и нужен был он, Сомов, — для того, чтобы не дать языкам смешаться и погубить все дело. А для этого существовал только один путь, альтернативный, — надо было изо дня в день находить со всеми этими разными людьми один, общий язык.

Что Сомов и делал.

Богу на все и про все хватило шести дней, на седьмой он от трудов опочил. Но то был бог. Сомову не хватало на его дела всей жизни. Время — вот был его враг номер один, время, вернее, нехватка его. Всю жизнь, сколько он себя помнил, он торопился, торопился и торопился; успевал он при этом, увы, не всегда. Не всегда, далеко не всегда. Кое-что, конечно, успевал, и многое, очень многое сделал, но только он один знал, сколько же он  н е  у с п е л. Он ли один? Нет, конечно. И другие не успевали. Но он не успел.

И не преуспел.

А другие?

Как поглядеть. Если бы его, Сомова, спросили, он сказал бы, что Вовка Гаврилов и успел и преуспел. И Филимонов, председатель исполкома, Филимонов, с которым рано или поздно надо будет ему, Сомову, вести долгий разговор… потому что когда так получается, что жена твоего друга вдруг приходит к тебе, и убирает твою захламленную квартиру, и стелет простыни на продавленном диване… тут без разговора не обойтись… И Чижов, конечно, которому не нужно каждый день являться к стольку-то ноль-ноль на службу, Чижов тоже преуспел, а вот он, Сомов, нет, он не преуспел, и при здравом размышлении каждый, считал он сам, согласился бы с ним, что он просто и недвусмысленно отстал.

Отстал. И ему надо бы этого стыдиться.

Но вот тут-то и было все дело — он не стыдился. Не стыдился своего отставания. И вообще ничего не стыдился. А тюрьмы? И тюрьмы тоже. Это было вообще-то удивительно, он и сам удивлялся, Сомов. Но тюрьмы он не стыдился. Интересно почему? Быть может, потому, что он знал себе цену?

Это вполне, знаете ли, может быть.

Тогда возникает вопрос — а какая же ему была цена?

Цена была высокой. Это он сам так считал. Он сам назначил себе цену, и она была высокой. Много выше, между прочим, его зарплаты, хотя и зарплата у него была куда как не низкой. Почти вдвое выше, чем в среднем по стране. По стране она была чуть за двести, а у него один оклад был в триста пятьдесят — это без премий. А о премиях он должен был позаботиться сам. Для себя и других. Должен был позаботиться, чтобы этот ручеек не иссыхал.

Он и заботился. И ручеек этот, иногда превращавшийся даже в речку, не иссыхал ни летом ни зимой, и премии были. И будут — пока это зависит от него.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: