Он доволен. Ему остается только закончить эту речь. Нужна одна, последняя фраза. Для него эта часть работы труднее всего остального, ибо он, как писатель, знает: в памяти всегда остается именно последняя фраза. Поэтому в ней, в последней фразе, должен быть сконцентрирован не только смысл всего сказанного ранее, но и содержаться тайный зародыш будущего. На отдельном листке Робеспьер пишет несколько вариантов этой последней фразы, затем читает их, — пишет еще несколько и вновь зачеркивает. Он не может найти тех единственных слов, которые ему нужны. Придется отложить, решает он, и опускает перо. Он знает: это либо приходит сразу, либо некоторое время спустя. Он не волнуется. Нужное ему сочетание слов появится, как только наполнится колодец, который он сейчас вычерпал до дна. Он откидывается на спинку стула. Он закрывает глаза и сидит. Так он отдыхает перед тем, как продолжить работу.
А эту последнюю фразу он допишет позднее.
Работа. Ей нет конца. Она бескрайней океана, он же — одинокий пловец, дерзнувший бросить вызов стихиям. Сила разума и вера в провидение поддержкой ему в этом нечеловеческом труде.
Воспаленные глаза слипаются. В голове у него шум, постоянный, не прекращающийся вот уже много дней. Все существо его, каждая клетка тела молит об отдыхе. Но дух, заключенный в этом теле, столь же могуч и непреклонен, сколь слаба и немощна плоть.
Работа.
Он подвигает к себе письма. Их много, очень. Десятки, может быть, сотни писем — зеленые, серые, белые, розовые конверты, со всех концов Франции, из всех ее восьмидесяти трех департаментов. От частных лиц, от знакомых и незнакомых людей, от патриотических обществ, от клубов, из армии, из-за границы. Длинными худыми пальцами трогает Робеспьер эти конверты. В них — он знает — надежды, сомнения, угрозы, проклятья, восхваления, упреки, все содержимое человеческих душ. Минута, одна еще минута отдыха, и он погрузится в этот мир, в течение этого опасного стремнинами потока, одинокий по-прежнему пловец, которому вера в предначертанный ему удел не позволяет опустить в отчаянии руки. Тяжкая необходимость, равная безвыходности, заставляет его каждый раз вступать в единоборство с не знающей усталости стихией, и, хотя у него нет иного, кроме победы, пути, каждый миг исполнен колебания. И даже тяжкая сладость победы приносит ему с каждым разом все менее надежд. Вот и эти письма будут прочитаны, и ответы, как это было уже не раз и не сто, будут даны до того, как он разрешит себе подняться из-за этого стола. Это произойдет, возможно, через три часа, но, может быть, и через пять. Он положил собственной рукой отвечать на все адресованные ему письма, и раз таково его правило, он не изменяет ему ни разу. Письма — это пульс страны. А он, ее врач, в ответе за нее перед той силой, что вручила ему Францию и вознесла его столь высоко.
Он вскрывает первое письмо, аккуратно надрезав конверт. Но еще до того, как им прочитаны первые строчки, раздается условный стук. Робеспьер знает одного лишь человека, которому доверен этот условный стук-предупреждение. Он откладывает в сторону непрочитанное письмо. Он ждет этого человека.
Этот человек входит. Он появляется в дверях неслышно, словно некий бестелесный дух. На нем серая шерстяная накидка, прикрывающая нижнюю часть лица. Молча подходит он к столу и кладет на него несколько листов бумаги. Затем так же молча он берет стул, придвигает его к стене, садится; при этом кажется, что тело этого человека состоит из множества отдельных частей и, не будь между ними какой-то невидимой связи, оно развалилось бы на глазах. Точно так же, не говоря ни слова, Робеспьер берет бумаги, исписанные безликим каллиграфическим почерком. В этих бумагах — отчет его личного агента Герона о наиболее важных, а также и о второстепенных происшествиях вчерашнего вечера и сегодняшней ночи. Так, Робеспьер узнает о заседании Трибунала, о последствиях доноса Лафлотта, о приговоре присяжных. Узнает он также о некоторых словах, произнесенных членом Комитета общественной безопасности Амаром, о тех его словах, в которых говорилось, чей черед настает после смерти Дантона. Прочел и запомнил эту часть доклада. Почти не обратил внимания на имя полковника Марешаля, убитого при попытке к бегству, когда его везли к Люксембургской тюрьме. Некоторое время Робеспьер смотрел на эти листки, борясь с собой, затем отыскал то место, где приводились слова Амара, и прочитал их еще раз. Ничто не изменилось в его лице, и, если бы в комнате был посторонний наблюдатель, он не смог бы понять, как относится Робеспьер к этим, ставшим ему известными событиям. Он спрятал доклад Герона и поднял взор. Герон сидел на стуле сгорбившись, сложившись, до конца уйдя в свою накидку. Он спал. Так прошло несколько минут. Затем Герон проснулся. Он стал распрямляться, и опять это вышло так, как если бы он состоял из отдельных частей и вот теперь эти части распрямлялись в строго согласованном порядке одна за другой. Наконец распрямилась последняя часть и он поднялся. Несколько мгновений две пары глаз смотрели друг на друга взглядом, который не нуждался в словах. Одни глаза были желто-зеленые, обведенные красной чертой, другие, обведенные такой же чертой, были ярко-серыми.
— Это был трудный день, — произнес наконец Робеспьер, и голос его, обычно такой резкий и звонкий, был до удивления мягок.
— Да, — так же мягко ответил ему Герон, — Да, Максимилиан. Это был очень трудный день.
Он стоял и морщил лоб. Что-то он хотел еще вспомнить, но то ли не мог, то ли колебался. Он пошел, остановился, сунул руку в карман. Достал оттуда скомканный, но расправленный лист бумаги. Вернулся, положил лист на стол и, уже не оборачиваясь, вышел так же бесшумно, как и вошел.
Не отрываясь, смотрит Робеспьер на этот лист. Неуверенным, почти робким движением берет его в руки. С одного взгляда узнает он этот слишком хорошо ему известный, тонкий, сильно наискось летящий почерк. И вот, придвинув свечу, Максимилиан Робеспьер читает слова, которые восемнадцать столетий тому назад Марк Юний Брут написал Марку Туллию Цицерону: «Nimium timemus mortem et exhilium et paupertatem» — написано на смятом белом листе. — «Мы слишком уж боимся бедности, изгнания и смерти».
С первыми лучами солнца десятки тысяч людей двинулись к тюрьме Консьержери. Похоже было, что в эту ночь Париж не ложился спать и с трудом дождался рассвета. Трудно сказать, каким образом стало известно всем этим людям о приговоре, вынесенном присяжными лишь в пять часов утра. Однако об этом знали все. Пять тысяч постановлений Трибунала, заблаговременно отпечатанные предусмотрительным типографом Никола, разошлись, были разобраны, расхватаны в течение нескольких минут. Расклейщики не успевали даже намазать их клеем — желтоватые листки с крупно отпечатанным шрифтом буквально вырывали из рук, и тут же, на месте, они перепродавались сначала по два су, затем по пять, по восемь, по десять…
Это и в самом деле было внушительное зрелище — тысячи людей, нарядившихся, как на праздник: мужчины и женщины, старые и молодые, идущие поодиночке и семьями, целыми домами, кварталами. Печатники из секции Французского театра, торговцы из секции Четырех наций, священники из секции Люксембурга, садоводы из секции Инвалидов шли рядом с бывшими аристократами из секции Гренельского фонтана и слесарями из секции Рюль. Отдельно, из гордости не смешиваясь ни с кем, шла беднота из северо-западных предместий. А проститутки, представлявшие секцию Пале-Рояль и называвшие себя торговым классом, шествовали бок о бок с дюжими мясниками из секции Арси. Бесконечным потоком двигались стекольщики и плотники, писатели и лавочники, стеклодувы и золотых дел мастера, скорняки и белошвейки. Шли люди самых отдаленных окраин, самых противоположных политических убеждений, самых различных имущественных цензов — шли рядом друг с другом, толкались, шумели, ругались, смеялись, говорили, спорили, жевали, взвизгивали, всхлипывали, пели. Спешили, убыстряли шаг, чтобы не опоздать, чтобы увидеть, как повезут на казнь девятнадцать человек, этим утром приговоренных к смерти. Чтобы увидеть, как повезут в огромных, хорошо всем известных повозках людей, еще несколько дней назад составлявших гордость нации. И похоже, что именно это желание увидеть своими собственными глазами, как люди, еще недавно вознесенные на недосягаемую для большинства смертных высоту, на глазах тысяч будут низвергнуты с этой высоты во прах, в ничто, именно это желание и объединяло таких непохожих во всем остальном людей в едином порыве, заставившем их, пренебрегая ежедневными привычками, подняться в такую рань и тащиться через весь город к дворцу Правосудия.
Когда же они подходили, приближались к дворцу Правосудия, к Консьержери, оказалось, что они, поднявшиеся в шесть часов, поднялись слишком поздно или слишком медленно. Не только сам двор, который примыкал к воротам тюрьмы, но и все прилегающее пространство было уже битком забито пришедшими еще раньше и занявшими самые лучшие места. И опоздавшим оставалось только одно — занять то место, которое было еще свободным. И народ занимал свободные места, выстраивался плотными рядами, по всему пути следования: сначала была забита улица Монни, затем улица Оноре, и так на всем протяжении от Нового моста, где самые предприимчивые забрались на постамент низвергнутой конной статуи короля Генриха Четвертого, и до площади Революции, где стояла уже освобожденная от чехлов гильотина. Люди устраивались поудобней, располагались надолго. Вынимали бутерброды и бутылки, громко переговаривались возбужденными голосами, искали и находили знакомых, друзей, родных. То здесь, то там вспыхивали и гасли слова и мелодии песен. Шныряли расхожие торговцы, предлагая свой немудреный товар: оранжад, конфеты, пирожки. Торговля шла отлично: такой день, как этот, стоил месяца в любое другое время. Подкрепившись и устроившись, люди начинали говорить, конечно же, об участниках сегодняшнего представления. Чаще других слышны были и назывались имена Дантона, Демулена, Эро де Сешеля, Филипо… Самые противоречивые сведения, самые фантастические подробности и предположения обсуждались с интересом, с азартом, страстью. Заключались пари: спорящие пытались угадать, кто поедет в первой повозке, кто во второй, кто в третьей или кого казнят первым, а кого последним. Кое-где даже на почве расхождения во взглядах возникали драки, которые, впрочем, тут же пресекались национальными гвардейцами. Утро было прекрасным, чуть свежим, но теплым и безветренным, и оттого все происходящее и впрямь походило на радостный народный праздник, на торжество.