Это было не так давно — два года тому назад, а кажется — прошел десяток лет с того дня, как Аполлодор Сицилийский прошел через двор с мешком за плечами, а из мешка пред ошеломленным Цезарем предстала тоненькая девочка с нежными руками. Клеопатра… имя это для него пока еще запретно, однако час придет, придет.
Настроение у Цезаря становится заметно лучше. Он даже отвечает на реплики Антония, хотя, признаться, его солдатские шутки страдают известным однообразием. Затем Цезарь замечает одиноко стоящего эдила, похоже, весьма оробевшего. Цезарь делает приветливый жест, усаживает растерявшегося человека рядом, говорит с ним ласково, ободряюще. Ламия, эдил, известно Цезарю, человек очень почтенного рода и, кажется, изрядный тупица, но зато исполнительный и преданный чиновник. Как подготовлено празднество? Всего ли вдоволь, все ли учтено?
На побледневшем, вытянутом лице городского эдила — рвение и преданность. К тому же у него хорошая, просто отличная память. Не заглядывая в таблички с записью, он называет цифры. Цифры говорят: все в порядке.
Для народа накрыто двадцать две тысячи столов.
Пять тысяч бочек вина поставлено Лептой, его рекомендовал Цицерон.
Раздача денег будет организована по трибам в два приема — перед празднеством и после него, причина в объяснении не нуждается. Музыканты и танцоры провели генеральные репетиции, неполадки устраняются. В этом же разделе римлян ожидает приятная неожиданность — Цитера, знаменитая артистка, откликнулась на персональное приглашение и выступит в пантомиме.
Тут Цезарь не сдержался, притянул к себе тощего эдила, обнял. Молодец! Городской чиновник пошел багровыми пятнами, руки его дрожали от избытка чувств. Однако он овладел собой, что было нелегко ему по причине неожиданности случившегося и природной застенчивости.
Итак, раздел следующий — зрелища военные: тысяча пехотинцев против тысячи пехотинцев, двести всадников против двухсот всадников, двадцать слонов против двадцати слонов, травля животных — в основном это замечательные львы, которых Квинт Калеп захватил в Мегарах.
Голос у эдила был громкий, Цезаре увлекся разговором, остальные — своими делами. Поэтому никто не обратил внимания на хмурый вид некоего человека, тот же не упускал ничего. Кассий — вот кто это был, и львы, о которых с восторгом говорил сейчас эдил, это были его львы, их он готовил, собираясь стать эдилом. Цезарь должен бы вернуть ему этих львов, однако не сделал этого. Более того, он соизволил сказать, что-де он, Цезарь, сохранил Кассию жизнь, а она, полагает Цезарь, стоит полусотни львов. Такое оскорбление смывается только кровью. Кассий не из тех, кто забывает обиды, особенно от сильных мира сего. Цезарь еще пожалеет об этих словах, только будет поздно.
Однако пока никто об этом не знает и не догадывается. Эдил продолжает доклад: все приготовления, согласно личному указанию Цезаря, производились открыто, на глазах народа. От себя эдил осмеливается добавить, что эта демонстративная мера явно оправдала себя. Когда пронесся слух, что специальный корабль привез шесть тысяч отборных мурен из Гадитайского залива, даже сенат объявил перерыв и в полном составе отправился посмотреть на такое чудо.
Цезарь доволен. Этот Ламия — дельный чиновник. Его следует запомнить и поощрить. И не так уж он глуп, скорее наоборот.
Вы хорошо справились, дорогой Ламия, — говорит Цезарь. — Очень хорошо, вы прекрасный эдил. Надеюсь, что когда-нибудь вы станете таким же хорошим претором. Я вас не забуду.
По лицу эдила снова ползут багровые пятна, он бормочет что-то неразборчивое, полное благодарности. Стиснув зубы, чтобы не закричать от переполняющей его радости, он откланивается. Скорее в город, обратно. Возможно, он еще успеет шепнуть несколько слов Домицилле.
Цезарь провожает его понимающим взглядом — неужели все влюбленные выглядят так нелепо? А я?
В большом зеркале, свисающем со шнура, он видит свое лицо. Резкие продольные морщины у носа не старят его, наоборот, делают мужественней. Он еще не старик, нет. В зеркало видно также, как Тирон, полный усердия, укладывает волосок к волоску. Проклятая лысина! Но тут уж ничего не поделаешь. Поэтому лавровый венок триумфатора нам очень кстати. Цезарь понимает, что огорчаться из-за лысины бессмысленно, однако каждый раз все-таки огорчается.
Приближается время выхода.
Тирон старается вовсю.
От громких шуток Антония дрожит, грозя обрушиться, палатка. Все смеются, некоторые довольно принужденно, те двое хотя бы, которых Цезарь теперь замечает в дальнем углу. Кассий Лонгин, а с ним Брут, оба высокие, худые… и молодые. «Им еще жить да жить, особенно славная жизнь предстоит тому из них, кого многие считают моим сыном. Сам я иногда верю в это, иногда сомневаюсь, а у Брута голос крови пока что молчит. Но это все равно, в остальном же он достойнейший из всех. Не нравится мне только его тяга к Кассию, человек он, бесспорно, отважный, но еще более бесспорно — слишком обидчивый, а это верный признак отсутствия душевного величия».
Итак, они стоят и смеются.
Однако Цезарю видно, что Кассий просто кривит губы. «Обиженный человек во всем отличим от других, а этот обижен не раз — и мной и судьбой, так что в его глазах различие, возможно, и стерлось. Мне же он не может простить, что я пощадил его по просьбе Брута, хотя я и без того поступил бы так же. И все же Кассий слишком бледен, такая бледность бывает от тщательно скрываемых дум. А как бы я поступил на его месте? Вероятнее всего, организовал бы заговор».
Почему-то эта мысль развеселила Цезаря. Обиженный Кассий Лонгин в роли заговорщика с кинжалом под тогой! При всей своей храбрости он вряд ли пойдет на это — слишком велик риск, а что выиграешь?
А что скажет ему Тирон, не чувствует ли он своим длинным крючковатым носом запах заговора? Вольноотпущенник Тирон, не переставая работать гребнем и ножницами, бледнеет, насколько это возможно при его смуглой коже.
Губы его шевелятся почти беззвучно, однако острый слух Цезаря улавливает ответ. Ну конечно, с тех пор, с Александрии, бедняге Тирону везде мерещатся заговоры. Цезарь произносит это слово вслух:
— Тебе, мой бедный Тирон, теперь до конца жизни будут мерещиться заговоры. — Он смеется. Внимательным взглядом обводит присутствующих.
Палатка уже набита людьми до отказа, дышать нечем. Есть ли среди них некто, способный и в самом деле замыслить заговор? Безусловно, таковой должен быть, ибо любой, находящийся здесь сейчас, обязан Цезарю каким-нибудь благодеянием, этого люди прощать не склонны, отсюда ненависть и заговоры.
— Так кто бы это мог быть, мой Тирон? Уж не наш ли это уважаемый начальник конницы Антоний, он-то обязан мне всем от начала до конца, а теперь он после меня второе лицо в государстве. Или ему не терпится стать в нем первым…
Беззвучный голос раба повторяет за спиной Цезаря, как эхо:
— Да, мой господин, Антоний тоже, но не он главный, он только знает, но молчит.
— Молчит? Это уже немало, мой отважный Тирон…
«Только сведения твои немного устарели» — последние слова Цезарь не произносит вслух.
Месяц назад он получил анонимную записку. Антоний и Долабелла — эти два имени были там названы и подчеркнуты жирной чертой. В густой, блестящей, сверкающей толпе Цезарь без труда находит Антония — тот на голову выше всех, его запас солдатских анекдотов неисчерпаем. Однако сам Антоний не так прост, как хочет казаться. И все же… все же он не опасен.
«Нет, этих двух напомаженных красавцев — Антония и слишком честолюбивого Долабеллу я не боюсь. К тому же они много смеются, да и толсты не в меру. Зато другие слишком молчаливы. Их-то мне и следовало бы бояться в первую очередь: молчаливых, бледных и худых. Вроде тех, что стоят в углу и уже даже не пытаются сделать вид, что смеются вместе со всеми…»
И тут же раздается слышный ему одному шепот:
— Брут и Кассий.
Брут и Кассий?
Мерещится ему, что ли? Ведь не может же этот грек читать его мысли.
— Что ты там бормочешь, почтенный Тирон?
И снова, ощущая теплое дыхание цирюльника на своем затылке, слышит:
— Мой господин, поверь, надежные источники. Заговор, мой господин, Кассий и Брут и еще кое-кто поменьше, верь мне.,
Цезарь резко оборачивается, смотрит в темное лица грека.
Он ему сейчас физически неприятен, этот вчерашний раб, весь он, его расплывшаяся фигура, лицо с крупными порами, его большой искривленный нос.
«Прочь отсюда, негодяй!» — хочет сказать, крикнуть Цезарь.,
Но не говорит и тем более не кричит. Во-первых, вокруг слишком много народу, а во-вторых, он видит глаза Тирона. В них, в этих коричневых навыкате глазах, он успевает прочесть беспредельную преданность. В искренности этого чувства сомневаться не приходится, в случае чего Тирон теряет больше всех, тем более что он слишком много знает.
Цезарь смотрит в эти преданные глаза и видит в них страх, страх за него.
— Поверь мне, господин, поверь, дело зашло далеко, это опасно.
Тупая боль возникает где-то в затылке и, ломая виски, расползается по голове, давит, вызывая шум и судорожные толчки.
Такая боль в голове у Цезаря всегда перед приступом эпилепсии, они участились за последнее время. Только не сейчас… успокоиться, не давать себе воли.
И он отворачивается от Тирона. Шутка превращается в реальность, а это бессмысленно, просто глупо. Но, вопреки всему, вопреки самому себе, он верит словам грека, чувствует — грек не врет…
И все же…
И все же — нет. Нет, нет и нет, что угодно, только не это… это было бы уже слишком. Кассий — да, но Брут, Брут!
Боль в голове разрастается, бьет в уши барабанным боем.
Цезарь встает. Мимолетный взгляд говорит Тирону: «Об этом позже». Когда все оборачиваются к счастливому триумфатору, то видят лишь лицо, выражающее олимпийское спокойствие. В это время за палаткой тягуче стонут серебряные трубы — это Цезарь откинул полог палатки.