белизна: то горели в высоте световыми сотами надстанционные прожекторы.

Выпала роса, и запах полыни приятным волнением отзывался в груди.

Владька прельстился тщеславным желанием показать перед Машей свой ум

и начал кричать в небо, будто оттуда управляли земной жизнью, что ни за что не

променял бы трагическую ненадежность двадцатого века на идилличную

безопасность древности.

Приспустив ресницы - он отметил, - Маша уставилась на него, и

воодушевленно пустился в импровизацию.

Прощаясь с Владькой, Торопчины целовали его. Он стоял остолбенело-

отстраненный. Тогда-то Маша и заметила, какие у Владьки губы. Верхняя губа с

глубокой ложбинкой, переходящей по краям в твердо-четкие грани. Если

верхняя губа указывала на его властность и целеустремленность, то нижняя,

рыхловатая, детская, - на то, что он размазня.

В поезде Маша тревожно вспоминала, что заметила, какие у него губы, и не

решалась задерживать на них взгляда. А в кафе она почти неотрывно смотрела

на губы Владьки. Потупится или отвернется, и вот уж снова примагнитились

глаза к его губам.

Ораторствуя, Владька сопоставлял столетия, общественные формации,

идеалы, но это не захватывало Машу. Затронули ее, и то на какую-то минуту,

Владькины рассуждения о борьбе сознания. Он так и заявил: «моя теория». Он

делил сознание на два рядом текущих потока, струи которых схватываются,

отталкиваются, взаимно замутняются. Левый поток - «прометеический»:

философские и научно-инженерные открытия, уважение к народу и личности,

поиски возвышающихся истин, противодействие тиранам и эксплуатации.

Правый, враждебный ему поток - «керберический» (по кличке трехголового пса

Кербера, стерегущего Аид), - он отождествлял со всем несправедливым,

безмозгло фантастическим, отбирающим надежды, приводящим к изуверству и

войнам и, в конечном счете, подготавливающим человечество к

самоуничтожению.

Маша постаралась вникать во Владькины умствования, но ей побрезжилось

смешное в его хмельном разглагольствовании о вещах больно уж сложных не

только для какого-то мальчишки, пусть был бы он и гениален и трезв, а для всех

башковитых людей на свете. И все-таки не это отвлекло Машу. Его губы

отвлекли. А он-то распинался!

Он отер губы. Не осталась ли на них салатная сметана, пропитанная

свекольным соком? Нет. А Маша как уставилась, так и смотрит на его губы.

Чем-то ждущим было сосредоточено ее лицо. И вдруг он чмокнул Машу в

приоткрытые губы, и отшатнулся, и увидел ее смятение, и виновато ломился за

ней через конопляник, попавшийся среди полыни, и просил прощения, и обещал

никогда не целоваться.

Ей было радостно, она крепилась, чтобы не засмеяться (если рассмеется,

смеяться будет до изнеможения), но в душе-то она смеялась над ним.

Поезд катил по Москве, ее ранняя пустынность насторожила Машу: не

случилось ли чего?

Веселый Владька, захлестывая «молнии» чемоданчика, пробовал свистеть,

но сквозь его зубы только раздавалось цырканье воздуха. Маша не стала

озадачивать его своим соображением о тревожной пустынности Москвы и

скользнула за проносившей простыни проводницей.

- Тетя, почему на улице нет народу?

- Дрыхнет народ-от. Народ-от, он тож отдыхат.

- А...

- Вот те и «а». Счас не спит только петух на насесте, мы с тобой да кума с

Фомой. Ты чего подумала? Жизнь идет по расписанию. Ну, быват где и

застопорится, где и постоит перед семафором, и дальше айда-пошел, аж буксы

горят. Ты страхи-от отставляй. Настроение поддерживай. Всяку канитель - через

крышу аль плетень.

- Ловко у вас получается.

- Куда как ловко. Муж на войне остался, братья тож. Дочка в бараке сгорела.

Я также в вагоне дежурила. Ночью пожар. Провода загорелись. Она спала - не

добудишься. У меня все ловко. А у тебя?

- У меня мама в больнице.

- Вылечат. Племянницу летось на производстве автотележкой об стену

жулькнуло. Таз раздавило. Думали - калека. Нет, срастили ее. К лету совсем

оклемалась. И взамуж собиратся. И маму твою должны вылечить.

- Не сердитесь.

- Нету того в обычае. Кабы все от самих... Накопится сердце, оно и

выбрыкнет финтифлюшку. Ты каяться, а ведь не ты выбрыкнула, оно

выбрыкнуло.

В прошлый раз, пока ехала на электричке да пока выстояла битый час за

билетом, Маша только и успела сбегать в ближний магазин. Машу пугали

злобно устремленные стаи легковых машин, и она, добираясь до гастронома и

обратно, лишь мельком взглядывала на привокзальную Москву, поэтому ей мало

что запомнилось, кроме эстакады, по которой пролетели в паре электровозы, и

дылдистого, препятствующего облакам здания, которое казалось

заваливающимся через эстакаду. Сквозь опаску, нагнетенную автомобилями и

высотной гостиницей, Маше увиделись башенки вокзалов, острые,

восхитительно-картинные, но она смутно запомнила их: остался мираж узорно-

белого, зеленого, откосного, чешуйчатого.

Под площадью был переход. Владьке не терпелось спуститься в кафельную

подземную глубину, но Маша захотела пойти поверху, по площади. Она мечтала

вновь увидеть башенки, однако забыла об этом, потому что нежданно поддалась

такой тревоге: мать, может, при смерти, а она оттягивала отъезд. Мало ли что

билеты на самолет были проданы на пять дней вперед. Другая изревелась бы, но

вынудила аэропортного начальника отправить ее. Ночью бы наверняка пересела

на Ил-18 и уже была бы возле матери.

У Маши было паническое воображение.

Может, после операции позвоночника мать лежит вниз животом. Сбоит

сердце. У здоровой, и то сбоит. Няни и сестры молодые, привыкшие к крови,

стонам и к тому, что больные умирают, черствы и не позаботятся повернуть на

бок, а мать застенчива, терпелива, не попросит, не пожалуется... И вся ее

надежда только на Машу - ухаживать будет, бодрость духа поддерживать, еду

приносить. А Маши нет и нет, и мать кручинится, и думает, что Маше

поглянулось у отца и она решила у них остаться (один Хмырь вынудит), и

позабыла, как мать воспитывала ее, и баловала, пускай украдкой, всякими

сладостями не хуже, чем Митьку богатые Калгановы. И сейчас мать, должно

быть, хочет умереть.

Чувство вины - как болото. Барахтаешься, барахтаешься и все сильней

увязаешь.

Если мать умрет, Маша не сможет жить. Никто не узнает, что мать погибла

из-за ее эгоизма, но сама-то Маша будет знать, и этого не преодолеешь.

И она ставила себе в укор то, что ее занимали судьбы «французов», что

гипнотизировалась Владькиными губами, что, пересекая площадь, поворачивала

щеки к пухово-нежному солнцу.

Владька оставил Машу возле закрытого аптечного киоска - пошел узнавать

расписание самолетов.

Хотя Маша и настроилась ни на что не обращать внимания, чтобы думать о

матери, она не сумела подавить в себе интереса к залу ожидания, где вповал на

скамьях, у скамей и стен спали пассажиры, где цыган лет двадцати с баками до

нижней челюсти играл огромным детским воздушным шаром и для забавы

перелазил за шаром через скамьи, ухитряясь не наступать на спящих и вещи, где

одутловатая буфетчица качала в кружки пиво и его тянули усталые дядьки,

посыпая края кружек солью и облокачиваясь о мраморный прилавок, а под

потолком перелетывали бесшабашные воробьи.

Вернулся Владька с деятельным выражением лица. Есть самолет

десятичасовой. Сподручней лететь с тем, который отправляется в шестнадцать

десять. Сейчас они позавтракают. Он разведал укромный буфетик. Потом

схватят такси - метро еще не работает - и поедут на Софийку, нет, теперь

набережная Мориса Тореза. Там он заскочит к родственникам, а Маша тем

временем полюбуется Кремлем. Ниоткуда так не прекрасен вид на Кремль: ни с


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: