И эту историю он помнил, хотя между рассказом, который поведал ему отец, и тем, что сам он сообщал мне, прошло почти сорок лет.
Эта история слово за словом падала в глубину моей памяти и затаилась там подобно воде, что капля за каплей падает со свода пещеры, постепенно создавая в ее спокойных и молчаливых глубинах целый водоем; иногда мое воображение вглядывалось в эту загадочную, темную воду и я думал:
«Все-таки пора этой воде вырваться наружу и под живительным теплом солнца разлиться водопадом или ручьем, превратиться в поток или озеро».
Только какую форму она предпочтет?
Форму пьесы или форму романа?
В ту эпоху, в 1831 и 1832 годах, любое литературное произведение мыслилось мне в форме пьесы.
Поэтому я беспрестанно твердил себе:
«Все-таки мне необходимо написать пьесу о Поле Джонсе».
Но прошли 1832, 1833, 1834 годы, а первоначальные очертания этой пьесы так и не вырисовывались передо мной столь отчетливо, чтобы я отказался от других своих замыслов и привязался к этому.
И я решил:
«Подождем; придет время, когда плод вызреет и сам упадет с ветки».
Сотворение
Стоял октябрь 1835 года.
Пейзаж был совсем иной. Это уже не суровые скалы на берегах Бретани; это уже не скалистая корма Европы, омываемая волнами неистового моря; здесь уже не летали серые буревестники, что резвятся при отблесках молнии под свист ветра среди брызг волн, разбивающихся об утесы.
Это уже море Сицилии, спокойное как зеркало; справа от меня, у подножия горы Пеллегрино, лежало Палермо, изголовье которого затеняют апельсиновые деревья Монреале, а изножье — пальмы Багерии; слева от меня виднелось Аликуди, высившееся из лона — я не скажу волн, ибо это предполагает хоть какое-то волнение моря, а оно застыло, словно озеро из расплавленного серебра, — Аликуди, темной пирамидой вырисовывавшееся между лазурью неба и лазурью Амфитриты; наконец, очень далеко от меня над вулканическими островами, остатками царства Эола, возносил свою голову Стромболи: вечерний ветер раскачивал его султан из дыма, нижнюю часть которого изредка окрашивало красноватое зарево, указывая в темноте, что этот столб дыма покоится на огненном основании.
Я покидал Палермо, где провел один из самых счастливых месяцев в моей жизни. Пенистый след от лодки — на ее корме стояла белая фигура в венке из вербены, словно античная Норма, и посылала мне прощальный привет — бороздил сверкающую водную гладь, и лодка, уносимая четырьмя веслами, которые издали казались лапами гигантского скарабея, царапающего поверхность моря, таяла на горизонте.
Мои глаза и мое сердце не могли оторваться от лодки.
Она скрылась. Я тяжело вздохнул. Я нисколько не сомневался, что никогда не увижу ту, которая меня покинула.
Рядом с собой я услышал нечто похожее на молитву.
Где я? Почему здесь звучит молитва?
Я был среди матросов-сицилийцев на сперонаре «Madonna del pie della grotta»[3]. Молитву же — «Ave Maria»[4] — читал сын капитана Арены, девятилетний мальчик: он стоял на крыше нашей каюты и его поддерживал наш рулевой Нунцио.
Оттуда мальчик обращался к морю, ветрам, облакам, к Богу!
Время молитвы «Ave Maria» — поэтический час дня. Даже если ничто не усугубляет грусть сумерек, в этот час мы грезим без определенных мыслей; в этот час всплывают воспоминания о далекой родине и отсутствующих друзьях, и эти воспоминания подобны облакам, которые принимают облик то гор, то озер, то человеческих фигур и плавно скользят по лазурному небу, меняют свой облик, в одно мгновение множество раз сливаясь, отплывая в разные стороны и вновь сливаясь; часы летят, но мы не ощущаем прикосновения их крыльев, не слышим их полета. Потом наступает ночь — если только можно назвать ночью отсутствие света, — наступает ночь, зажигая одну за другой звезды на потемневшем востоке, тогда как на западе, где постепенно угасает солнце, прокатываются золотые волны и сменяют друг друга все цвета радуги — от ярко-алого до светло-зеленого. В этот час с воды доносится какой-то мелодичный шорох: из моря выпрыгивают рыбы, похожие на серебряные проблески; кормчий оставляет руль, как будто рулю больше не нужна ничья рука, кроме длани Бога; на крышу каюты снова поднимают сына капитана, и «Ave Maria» начинает звучать в тот миг, когда гаснет последний луч дня.
Эта сцена повторялась ежедневно, и всякий раз моя душа вновь преисполнялась грустью, которая, как я понимал, в обстановке, вызвавшей ее, волновала меня сильнее, чем когда-либо прежде.
И как объяснить, благодаря какой тайне человеческого организма, именно в тот вечер, в пустоте, оставленной в моих мыслях белой, подернутой дымкой фигурой Нормы-беглянки, я, промеряя глубины этой пустоты, вновь обрел, вместо вырванного с корнем дерева в цвету, «Капитана Поля» — плод, который, созрев, должен был упасть?
О, на этот раз время «Капитана Поля» пришло! По тому, как пьеса захватывала мои мысли, я чувствовал, что она уже не оставит меня в покое до тех пор, пока не родится на свет, и отдался горькому очарованию «вынашивания» произведения.
Ах! Только творцы могут рассказать о том, как это восхитительно, когда поэт или художник видит, что его мысль обретает форму, а нечто воображаемое постепенно становится ощутимой действительностью!
Вы представляете, как восходит солнце из-за хребтов Альп или Пиренеев? Сначала это розовый, едва уловимый свет, который пронзает мглистый утренний воздух, окрашивая его в еле заметный цвет, и на его фоне вырисовывается зубчатый, гигантский силуэт гор. Постепенно этот цвет становится ярче и окрашивает самые высокие вершины; вы видите, как они, пылая, словно вулканы, царят над всей грядой, потом в небеса устремляются лучи, подобные золотым ракетам; затем и более низкие вершины начинает озарять свет, распространяющийся так стремительно, что древним представлялось, будто солнце выезжает из ворот Востока на колеснице, запряженной четверкой огненных коней; океан пламени затопляет горные вершины, а те, кажется, хотят преградить ему путь, словно плотина. И наступает рассвет: сверкающий, искрящийся прилив потоками низвергается по склонам темного горного хребта, постепенно проникая даже в таинственную глубину долин, куда, казалось, никогда не достигнет луч солнца, и освещая ее.
Вот так произведение проясняется и вырисовывается в уме поэта.
Когда я приехал в Мессину, пьеса «Капитан Поль» уже сложилась в моем воображении и мне оставалось только ее написать.
Я рассчитывал написать пьесу в Неаполе, ибо спешил. Сицилия удерживала меня подобно одному из тех волшебных островов, о которых говорит старый Гомер. Что нам было необходимо, чтобы добраться до города наслаждений, города, который надо увидеть, прежде чем умереть? Три дня и попутный ветер.
Я приказал капитану отплывать на следующее утро и идти прямо в Неаполь.
Капитан определил направление ветра, посмотрел на север и, шепотом обменявшись несколькими словами с рулевым, заявил:
— Будет сделано все, что возможно, ваше сиятельство.
— Вот как?! Будет сделано все, что возможно, дорогой друг? Мне кажется, что ваши слова содержат скрытый смысл.
— Конечно! — воскликнул капитан.
— Хорошо, хорошо, давайте объяснимся начистоту.
— О! Объяснение будет недолгим, ваше сиятельство.
— Тогда приступим к нему открыто.
— Ну, что ж…
Старик
(так на судне называли рулевого) говорит, что погода скоро изменится и при выходе из пролива будет дуть встречный ветер.Мы стояли на якоре напротив Сан Джованни.
— Ах, черт! — вскричал я. — Значит, погода изменится и подует встречный ветер. Это верно, капитан?
— Точно, ваше сиятельство.
— Но, когда этот ветер задувает, капитан, нет ли у него дурной привычки дуть долго?
— Более или менее.
— Что значит менее?
— Три-четыре дня.