Дочитал, вздыхает:

— Я этого не подпишу.

— Почему? — спрашиваю.

В конце концов, не мои бумажки.

— Боюсь.

— А чего вы боитесь?

Он пососал дужку очков.

— Как вам сказать?.. Всего боюсь.

Этот случай убедил меня лишь в одном: профессиональным стукачом он не был. А ходили такие слухи.

Кофе, что ли, попить? У меня как-то нет ничего. А Матвей и не голоден. Я рассказываю ему про первую встречу с его отцом. Опускаю, конечно, некоторые детали.

— Теперь он уже так не может, — про ноги.

Понятное дело, развинчивается старик.

Касаясь деликатной темы: тогда все вертелось вокруг одного — органы — диссиденты. Есть, что вспомнить. Только все это рассекречивание — штука опасная, много биографий попортит зря. Гэбуха ведь тоже халтурила, гнала план. Вызывают, допустим, тебя: вы человек советский?

— Вас вызывали? — спрашивает Матвей.

Вызывали — не вызывали, какая разница? Вызывали. Отвечаешь: советский. Предлагают сотрудничать. Аккуратно отказываешься: простите, и рад бы, но — выпиваю, патологически откровенен. Были приемчики. — Они вздыхают. А если узнаете про действия, направленные на подрыв?.. — Сообщу, сообщу. — Помечают себе: согласился сотрудничать без подписки.

— Зачем вы мне это рассказываете? — спрашивает Матвей, делает бровки домиком. Как ребенок.

— Да так.

Мне интересно вызвать у него живые реакции. Психология — наука экспериментальная.

Плевать на бумажки, не подписал и не подписал. Тем более, с девицей той мы расстались. А через несколько лет я стал у него бывать независимо от девиц. Не мир тесен, хе-хе, прослойка тонка, — так в ту пору шутили.

Трудно сказать, чем он, собственно, занимался. Говорят: человек энциклопедических знаний. А сделал что? — Написал удачное предисловие. К чьим-то письмам. Софья Власьевна разве позволит что-нибудь сделать? Особенно гуманитарию.

Вот он, сидит за столом, произносит внушительно: «Я как выученик академической науки…» — а какой науки? — хрен его знает, поди спроси. На столе настоечки: сам изготавливает, не худшее из чудачеств. Настоечки-водочки, во времена борьбы с пьянством многих из нас выручали. Вскрикнет вдруг: «Мизерабль!» — жена рюмку подсунула несоответствующую. Но стихов много знал и читал хорошо.

Руки нервные, музыкальные, большая нижняя челюсть: чувствуется порода. У него и кличка была — не в лицо, конечно, — Дюк, за благородное происхождение и вообще — по сумме качеств. Так и вижу, как он натягивает в воздухе невидимые поводья — «кумир на бронзовом коне» — стихи, стихи. Воленс-неволенс перейдешь на высокий стиль, когда о Дюке рассказываешь.

— В вашем отце, Матвей, погиб настоящий артист.

Опять улыбается, нервно:

— Да не совсем.

Не совсем настоящий или не совсем погиб? Очевидно, и то, и то.

Заметная фигура была — Дюк. Старое все любил, не только стишки — статуэтки, тарелочки, — называл их «пресуществлением духа», с гордостью рассказывал про дядю родного — тот не эвакуировался из Ленинграда, боялся: вернется, а квартиру разграбили. «Я не сторонник патефонно-чемоданной культуры», — вот так, помер с голоду дядя, но ценности фамильные сохранил.

Монархизм, естественно, юдофобия, но тоже — широкая, необычная: нет, это он не всерьез, эпатаж, интересничает старик. У него ведь жена еврейка. — Кто, Нина Аркадьевна? Нет, Нина Аркадьевна не еврейка.

Вот эту самую Нину Аркадьевну, жену его, третью и последнюю, не могу вспомнить. Что-то стертое, извиняющееся. Нас — такая была кругом скука! — привлекали люди яркие, с брызжущей, пенящейся духовностью, пусть не без некоторых, так скажем, моральных изъянов. Дюк женился на ней — тихонькой аспирантке — что называется, как честный человек, тоже передавали шепотом.

Сам он однажды мне сообщил, что в каждый период жизни Бог посылал ему спутницу, наиболее к данному периоду подходящую. Во как, Бог. Это уже, значит, восьмидесятые, самый конец. Раньше мы о Боге от Дюка не слышали. И религию он себе подобрал — с затеями. Католик восточного обряда, что-то такое, или наоборот, не разбираюсь я в этих делах.

А потом та история всплыла, давняя.

В сорок девятом году Дюк учился в аспирантуре нашего родного Ленинградского университета имени товарища Жданова. Соображаю: могло так быть?

— Какого года отец? — спрашиваю у Матвея.

— Двадцать пятого.

Ну, да. И была у них на филфаке группка поэтов — громко сказано — студентов, мальчиков, от семнадцати до двадцати. Филологи, лингвисты, как тогда говорили, — языковеды. Живут себе и пописывают, как бы не замечая, что есть советская власть. Та не любила подобного к себе отношения, с большими была капризами.

Началось с глупости, мелочи, со стенгазеты. Мальчики тиснули в нее стишки. Дюку и некоторым другим не понравилось. Тяга к экспериментам, безвкусица, все через край. А у Дюка — вкус. Импозантный молодой аспирант: любит, умеет выступить, красноречив. И внешность. Дюк и выступил — не в курилке под лестницей, на собрании. Использовал термин «группа»: группа такого-то, по имени старшего и самого плодовитого из ребят. Само так вышло. Группа молодых филологов. В составе шести человек. Между прочим блеснул выражением: «Русский язык — не язык филологов и языковедов, но язык Пушкина, Гоголя и Толстого». Убрали стенгазету, все вроде как успокоилось.

Но через год-полтора мальчиков взяли, всех. «Антисоветская группа такого-то», «группа шести» — как в воду глядел наш Дюк. На следствии мальчики друг друга, как водится, оговорили, но основой дела послужило некое заявленьице, как оказалось — его, Дюка. Выступить на факультетском собрании показалось ему недостаточно. Или же испугался: тогда уже, видно, боялся всего. «Жизнь — как рифма, никогда не знаешь, куда заведет», — от Дюка своими ушами слышал. Вот и написал куда следует — в рифму к сказанному на собрании.

Мальчикам дали по восемь лет, отсидели по пять, вышли. Поэтом не стал ни один, так что, можно сказать, Дюк оказался прав в смысле размеров их дарования. Об истории своего ареста мальчики помалкивали, до времени. А году в девяностом про это все взяла да и напечатала одна газетка, университетская: так сказать, печальные страницы истории ЛГУ.

Дюк ответил письмом в редакцию. Эпиграф придумал: «Всяк человек ложь».

Да, писал Дюк, его вызвали, дал слабину, подтвердил показания ребят, те ведь дали признательные показания. Тогда мы не знали того, что знаете теперь вы, молодежь. Следствие велось с применением недозволенных методов, но и он не снимает с себя ответственности. Выступление его — трагическая ошибка, но стишки действительно были так себе — удостоверьтесь. Перепутал творческий семинар с собранием, ибо жил — и живет — в мире созвучий, идей, рифм. Между прочим, не раз подвергался гонениям: на очередном таком сборище его самого разнесли — за аполитичность. И главное: теперь, когда ему приоткрылась истина, он сам себя судит судом своей веры, совести, значительно более строгим, чем суд публичный, общественный.

Разоружился — вроде бы, дальше некуда.

Но тут уже кто-то из бывших мальчиков не поленился, добыл свое дело, и стала гулять по рукам копия заявления — в органы, того самого. Красивый, опознаваемый почерк. Пушкин, Гоголь, Толстой — Дюк и тут порассуждал о классике.

Стыдно нам стало. Все же — один из нас. Перестали мы ходить к Дюку, даже настоечки нам его разонравились. А он взял и уехал в Москву. Передавали: ради Матвея, сына.

В Москве встретились — раз или два, на чьих-то похоронах. Дюк охотно ходил на похороны, даже не очень близко знакомых ему людей. Выглядел бодрым, подтянутым. Говорил у гроба и на поминках, иногда — первым, когда никто не решался начать. Помнится, на похоронах одного поэта он высказался в том духе, что не стоит, мол, горевать: поэты всегда умирают вовремя, когда их работа завершена. «Правильно, — заорал один полоумный, тоже из пишущей братии. — Нас ничем не убьешь, если мы написали не все, что должны были! Стреляйте, сажайте нас!» Такое воспоминание.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: