А может быть, тех уже нет в живых?
С рассветом ветер поднимет и погонит тебя. Ты сквозь сон, не открывая глаз, хрипло спрашиваешь ординарца: «Ну, как, Васек, не горим еще?» — «Да нет, товарищ капитан, покедова порядок».
И тут, в квартире Варвары Борисовны, вначале Бутова преследовали кошмары, как и многих прошедших войну, раненых и контуженных.
Представлялось, что антикварные предметы эти один за другим вылетают в окно — резные стулья, чугунные подсвечники. Бронзовый светильник незатейливого фабричного литья на овальной зеленой рамке, обитый траченым молью плюшем, попадает «к себе», в дешевые номера, на которые Бутов насмотрелся в пройденных за войну городках Австрии, Венгрии и Германии. Прилепляется к пятнистой от сырости стенке узкого, как пенал, номерка, где только и умещаются кровать, стул да умывальник с желтой раковиной.
Светильник загорается.
На кровати голая женщина и мужчина какой-то — не сам ли Бутов?! — во сне не разглядишь. Они заняты своим несложным, птичьим делом. Мужчина, не отвлекаясь, нашаривает тяжелый армейский сапог со стальной подковкой и ловко швыряет в светильник. Снова в номерке темнота, пронизанная дребезжанием кроватных пружин.
А этот хрустальный сервиз летит себе на запад, откуда он в войну был вывезен, в бюргерский городок с единственной островерхой кирхой на центральной площади, памятником Гинденбургу, с биршенке и бирхаусами — местными пивнушками — на каждом углу. Долго кружит над узкими улочками, а после опускается в густые лопухи, на пустырь, когда-то занятый домом, где жили его хозяева.
А иногда ему снилось, что не только Аполлоны и Психеи с картин, но даже золотые багеты надвигаются, теснят. Он кричит: «Рота, за мной!» — и просыпается от собственного крика.
Кошмары мучили только первый год; после война стала забываться, и к нагромождению вещей он привык.
А потом он женился, по страстной, томительной любви, ни на минуту не отпускавшей, не любви даже, а плотской, чем-то принижающей зависимости. Родился сын Костя, и Варвара Борисовна — без всяких просьб — две комнаты отдала Бутовым, а сама переселилась в крайнюю, изолированную комнатку, небольшую, но светлую, с балконом.
С тех пор она начала словно бы уменьшаться — ссыхалась, «скукоживалась» — это слово откуда-то выкопал Костя, без особых причин ненавидевший ее. Сперва исчез у Варвары Борисовны белокурый шиньон. Обнаружилась гладко причесанная маленькая головка, где сквозь редкие седые волосики печально просвечивала неживая серовато-мучнистая кожа. Вместо туфель на высоком каблуке Варвара Борисовна стала носить войлочные заношенные шлепанцы, немилосердно шаркая ими.
От этого — но тут играли роль не только внешние причины — она словно бы вжалась в землю, как бы наполовину в нее ушла. И то, что осталось, тоже всем существом тосковало по земле, по последнему покою. А она жила.
Она стала ходить в церковь, и вместо прежнего аромата духов, за ней стлался стойкий запах ладана, свечей и еще чего-то холодного и неуловимого: близкой смерти?
Однажды, когда в доме никого не оказалось — Бутов был на работе, Наталья Михайловна ушла к заказчице, а Варвара Борисовна в церковь, — Костя снял все картины в комнате Варвары Борисовны, с корнем вырвал крюки, раздражавшие его дурацкие светильники и перенес старухины вещи частью в коридор, частью в темную каморку, а комнату занял сам.
— Как же так? — робко спросил Бутов, когда вернулся с работы.
— Надо самой уступать дорогу согласно правилам уличного движения, — поучительно ответил Костя. — Кто не умеет — дадим по мозгам.
Он говорил, ни на минуту не прекращая работы, перенося в старухину комнату ржавую рапиру, книги, диван-кровать, шкаф, гантели, стол, велосипедный насос и умело прилаживая свое имущество в подходящих местах.
Когда старуха под вечер вернулась из церкви, приборка уже закончилась. Она открыла было дверь в прежнее свое обиталище, все поняла, будто давно ожидала того, что произошло сегодня, часто закивала седенькой головкой на тонкой морщинистой шее и скрылась в каморке.
А Костя сказал вслед:
— Старикам, как говорится, почет, а молодым подавай жилплощадь.
Слыхала ли старуха Костино напутствие, неизвестно. А Бутов слышал, конечно. Но не вмешался. И в нем возникло ощущение предательства: что, вот, он совершил предательство и неизбежно сполна за него расплатится; так неизбежно, что если расплата не придет до его смерти, то, значит, есть другая, загробная жизнь, где она совершится, не может несовершиться.
Костя тем временем, что-то такое насвистывал, задвинул дверь в соседнюю комнату шкафом, совсем отделяясь от остальной квартиры.
И еще Бутов почувствовал, но не так четко, не так передаваемо словами, будто какая-то сила — жизнь? — влекла и влечет его по стержню бурного течения, где один берег пологий, в розоватой дымке — небытие до рождения, а другой — неразличимый глазом, хотя и близкий, — небытие после смерти. И к тому, что влечет вдоль русла, протянулись тугие, как струны, тросы; трос лопнет, и сразу из ничего, то есть не из «ничего», а из этой самой силы жизни, возникнет другой — «порядок в танковых войсках», как говорили в войну. Но вот тросы стали лопаться, не заменяясь, так что осталось их совсем ничего, и Бутова сносит к другому, уже различимому берегу. Такой именно картины зрительно не возникало — мысль вещь нагая и лишь потом обнаруживает свою суть — думалось проще: «все как-то становится ни к чему, больше и больше — ни к чему».
И думалось так, когда Наталья Михайловна впервые сказала нелепый стишок — «И страстью воспылал…», а в углах ее губ возникла улыбочка.
Думалось так, когда старуха скрылась в темной каморке, отделенной от коридора ситцевой занавеской; из каморки не доносилось ни звука, будто она умерла там в душной темноте; но не умерла же. А из бывшей старухиной комнаты звучали четкие Костины шаги и насвистывание.
Все ближе и ближе к неразличимому берегу.
Варвару Борисовну именно со дня ее переселения стали называть эта, точно самим себе всякий раз подтверждая, что старухи, собственно, и нет, а осталось нечто эфемерное, безымянное; а перед такою, почти несуществующей — какая же может быть вина?
Эта почти не выходила из комнаты, даже готовила себе там на электрической плитке. Прошмыгнет в туалет или на кухню за водой и обратно, как мышь в нору.
А иногда эта затаивалась за занавеской, караулила Костю, единственного человека на свете, к которому была привязана последней неразделенной любовью. В темноте прихожей она плохо видела и часто принимала Бутова за его сына, ловила за рукав и несмело гладила — почти не касаясь, почти по воздуху: «Котик… Котенька» — «с» она не выговаривала. Бутов затаил дыхание, чтобы она не узнала его. А она погладит и скроется в каморке.
Как-то Костя сказал:
— Эту бы в дом для престарелых: четырехразовое питание, уход. Есть у меня лоб знакомый — устроит.
Бутов промолчал. А Наталья Михайловна пожала плечами — Пускай копошится… Ненадолго…
— Как бы она со своей печуркой нас не спалила, — лениво возразил Костя, прерывая разговор.
2
Бутов стоял с деньгами в руке — не совсем тоненькой, весомой пачечкой — растерянный, переводя невидящий взгляд то на серое окно, то на жену, медленно застегивающую халатик. Он почти не воспринимал окружающее, потому что всеми силами вглядывался в самого себя, в свою сердцевину, в подсознанье, где обозначилось нечто обнадеживающее, странно томительное, молодое, — решение, знаменующее, как казалось, начало новой жизни.
Он вслушивался в это решение, сути которого не мог еще разобрать — что-то расплывчатое, — с недоверием, так сама мысль о нем противоречила, его подержанному, помятому и прибитому годами естеству, но и с надеждой: чего не случается?
Раньше начала часто приходили, и, хотя они с течением времени впадали в основной поток — мутный, медленный, даже еще больше замутняющийся от таких «впадений», — он начала любил, верил в них.