А через мгновение, когда я совсем очнулся — секундная стрелка устремилась вперед, закачался маятник, — стало половина двенадцатого и еще одна, две, три, четыре секунды; было совсем темно — значит, поздний вечер, ночь. Я перевел взгляд на стол — откидной календарь показывал десятое ноября, воскресенье; на всякий случай и чтобы окончательно удостовериться, перечитал вслух; «воскресенье» помимо воли прозвучало как «воскрешение». Так как же оно может статься, чтобы сейчас десятое ноября, — ведь и началось все десятого ноября, и тоже в половину двенадцатого, когда я вернулся к себе после пьяного преферанса.
Я подошел к телефону и набрал номер Чернова. В трубке прозвучали редкие гудки и сразу затем:
— Чернов слушает!
— Здравствуйте! (Я с ним почему-то на «вы», а он со мной на «ты» — правда, он немножко старше, старее меня — года на четыре.)
— Лешка, черт! — Ну, уж если кто из нас черт, то все же Чернов, а не я. — Откуда? Снизу, из автомата?!
— Да нет — из дому.
— Как же ты успел добраться? Добраться и набраться, ха-ха-ха. Брось дурить и поднимайся. Чего это ты?! Налил тебе «особой» полный стаканчик, ты выпил, сразу схватился и исчез. Здорово разыграл. Здорово! Здорово!
— Когда это было?
— Да только что, четверть часа назад. Да что ты спрашиваешь вздор такой?
— Только что ушел? — переспросил я.
— Не ушел, а именно исчез, мы даже заметить не успели, как это… Поднимайся! Ну! Живее! Придешь?
Почему-то я взглянул на коврик над смятой постелью: там, где висел портрет Бутова — в рамочке под стеклом, — фотографии не было. Не могу объяснить, но это меня поразило больше всего.
— Какое сейчас число? — спросил я Чернова.
— Смеешься ты, что ли. Какое было, такое и есть — десятое ноября, воскресенье.
— Воскрешенье, — чувствуя невозможную тяжесть в голове, поправил я. — Вы точно скажите — воскресенье или воскрешение; воскрешенье или воскресенье. Только не торопитесь — точно чтобы! От этого все зависит. — Говорил я глухо, невнятно, с трудом.
— Ну, хлопцы, готово! У малого белая горячка, — крикнул Чернов, не мне, конечно, а чуть отдалив трубку, нашим с ним дружкам. А после — мне: — Ты в автомате у «Гастронома»? Не уходи, сейчас сбегаю за тобой!
— Подождите! — так же невнятно, глухо, словно рот был набит камушками, проговорил я; подошел к постели и, став на колени, заглянул под кровать.
Разумеется, рамочка с карточкой была там.
— Лешка, стервец! Лешка! Лешка! — кричал Чернов в трубку, да так громко, что и отсюда было слышно. Помолчал, потом сказал, обращаясь, очевидно, к дружкам: «Лешка — он что же, не дозрел еще, несмотря на лета. Как огурец прямо с грядки — мокрый, с пупырышками. Однако дозреет — куда ему деться».
Я снова забросил карточку под кровать, встал, подошел к телефону и спросил Чернова, который все не вешал трубки:
— Чего вам?
— Ну, наконец, — а я уж думал… Так как — придешь?
— Чего это вы насчет огурчика с грядки?!
— А ты и это разобрал? Пьян, пьян, а понятие наличествует, хе-хе-хе, — неприятно, зло, но и несколько смущенно, что ли, отозвался Чернов. — Насчет закусочки речь, вот и пришлось к слову.
Я положил трубку на рычаг. Сам себе сказал: началось в половине двенадцатого, то есть, в 23 часа 30 минут, в воскресенье десятого ноября и окончилось в 23.30 того же десятого ноября. Началось и окончилось — словно родился и умер, даже шагу не сделав. Может быть, по какой-нибудь не высшей, а самой наивысшей математике так может быть, а я и таблицу умножения знаю нетвердо.
«… Пойти, что ли, к Чернову?» — подумал я и сам себе ответил: «Почему бы и нет». Но я медлил. И вдруг мне пришла в голову идея, что каждая минута, даже не минута — секунда, миг, которые примешивают к изначальной правде подлость и ложь — превращаются в песчинку. А если ложь большая, то в огромный, под цвет пустыни песчаник. И к старости все в человеке оказывается затерянным среди мертвой пустыни, сложившейся из этих песчинок и глыб песчаника; не у каждого человека, конечно, но у многих людей.
— И у тебя? — спросил я сам себя. — Да.
— И у Бутова?
Я не сумел ответить.
— И у Тоси?
— Нет, только не у Тоси. От нее ведь была и будет, пока она жива, только жизнь.
…И вот к концу срока человека окружает пустыня из песчинок, и валунов разного цвета и формы, и крошечных островков живого, зеленого. И повинен он по цвету, а главное, по сущности, разобрать все песчинки, все камни — ныне и не двинешь с места, — чтобы мертвое отделилось от живого.
Это и есть Страшный суд. В это и погружен сейчас Бутов. Я вернулся к себе домой, так и не дойдя до Чернова. Раскрыл тетрадь в голубой обложке и стал набело переписывать то, что было в ней.
…Вот и теперь я занят этим одним, — расшифровываю заметки: биографию Александра Бутова (автобиографию?). И смысл моего труда, вероятно, один: чтобы он (именно он, а не я), второй раз пройдя через жизнь, через строй этих — Серого с темной бородавкой на щеке, покрытой черными волосками, Валового, того — «в дубленке» и его братьев, Чернова…
(Но ведь не одни же они! А профессор Р., Ира, трехлетняя Леночка, которая — помнишь? — дружила с тобой, пока не исчезла, Тося, родная Тосенька, старик в вагоне, друзья военной поры — большинство из них погибло на фронте или опочило в мирные годы, Варвара Борисовна, да и Костя, и еще, еще…)
…Чтобы, пройдя через жизнь воспоминаний, из БуДтова осуществилось то, чем ему должно быть; без «Д», то есть из Бутова. А суждено ли осуществиться (несмотря на неисполнение условия, поставленного тем, в дубленке) и кем именно осуществиться! Может быть, выяснится все-таки (я предчувствую это) в конце записок, который, кажется, уже недалек.
А пока я пишу. Выйду, подышу свежим воздухом, куплю хлеба, молока — ем я мало, — и за работу: расшифровываю заметки, внесенные в неожиданную эту толстую тетрадь в голубой клеенчатой обложке — тогда, на том черном надгробии.
И ничего заслуживающего внимания со мной не происходит. Разве только то, что я становлюсь все прозрачнее; и не в фантастическом каком-либо смысле, а самым реальным образом; ну как превращается, допустим, шихта, состоящая преимущественно из песка, — в стекло.
Прозрачнее и проницаемее.
Вот сегодня сидел я, отдыхал в привокзальном сквере у памятника, а на дальний конец скамьи вскочила милая девочка лет трех (может быть, это была исчезнувшая Леночка), вскочила и прошла вдоль всей скамьи — через меня — и, ничего не заметив, соскочила с другого конца на землю. А я… Что ж я — даже не почувствовал боли, а только слабое тепло детского тела; ну и «угрелся», как выражалась Тося, и вздремнул.
И приснилось мне…
22
…И привиделось мне, словно я снова в Т. на Новом кладбище, но теперь весна, тепло. Продолговатый холмик на могиле Бутова покрыт полевыми цветами — главным образом ромашками, посаженными, должно быть, Варварой Борисовной (если она жива). А кругом зелено, так зелено! Никакого надмогильного камня или даже просто дощечки с надписью — нет; вероятно, не только оттого, что некому позаботиться (а Костя! — сын все-таки), а так и должно быть, тем лучше, так предназначено.
На могильном холмике среди цветов стоит Бутов. (Нет, не памятник ему, а он сам во плоти, или почти во плоти. Не знаю.) Во что он одет, я не вижу, как ни напрягаю зрение, сильно ослабевшее в последнее время. Но голова и лицо вырисовываются совершенно отчетливо. Лицо такое же молодое, как было в Глухове и под Маяками, как на той карточке, что висит или висела над моей кроватью, только до муки напряженное, но и с выражением надежды; рот сжат, но губы чуть-чуть шевелятся, словно может быть так, что сейчас «отверзятся уста», как говорит Священное Писание, и польются стихи; ведь если суждено ему воскреснуть, несмотря на неисполнение «условия», — то только поэтом, только в слове.
Кругом, в некотором отдалении, на зеленой лужайке, окружающей могилу, стоят Тося — с сияющими глазами, совершенно седая, профессор Р. — скелет, обтянутый пергаментной кожей, не тронутой тлением там, в вечной мерзлоте, — Варвара Борисовна, Ира, еще немногие, верившие в его талант, и среди них еле различимая прозрачная, призрачная фигура, в которой я с трудом узнаю себя.