При этих словах во время суда бывший «пролетарий» даже слегка всплакнул, прикрыл глаза руками, помолчал. И зал напряженно молчал. Молчали судьи, молчали свидетели, вздрагивающие и бледнеющие до сих пор при одном лишь слове «Кох», молчали те, кто еще помнил, как по улицам Кенигсберга маршировали штурмовики и орали: «Хох! Хох! Хох! Если вонючая польская кровь брызжет с ножа, то дело идет хорошо!», «Хох! Эй, еврей, катись с дороги, прочь, когда идут СА!» Эти люди уже рассказывали суду о том, как по указанию Эриха Коха громилось все польское, что было в Восточной Пруссии: школы, Польский дом в Кенигсберге, магазины, принадлежащие полякам; как был убит Северин Пенежин, издатель выходящей в Пруссии польской газеты «Глос Ольштынский»; о фактически полном уничтожении польского населения Кенигсберга в период с 1933 по 1939 год. А гибель тысяч поляков в Цеханувском уезде? «Поедете на Украину, Кох. Ведь украинцы почти что те же поляки, — распорядился Гитлер, лишь только началось вторжение немецких войск на территорию СССР. — А в отношениях с поляками у вас ведь уже есть большой и полезный опыт…» — «Да, мой фюрер! — ответствовал Кох. — Я готов. Я — солдат партии!»

Утерев слезы, прокашлявшись, Кох рассказывал о своем «честном, трагическом пути, весь смысл которого заключался лишь в одном: служении Родине».

— Господа, я отлично знаю, что такое война, — рассказывал бывший гауляйтер. — Как свистит пуля, пролетающая возле твоего виска. Свист российских пуль я услышал в первую мировую войну в семнадцатом году… Там, в гнилых вонючих окопах, голодный и холодный, я понял, за что должен бороться в этой жизни: за счастье простых людей; бороться против тех, кто вверху, кто захватил власть, против тех, кто во дворцах, кто кормит своих собак с серебра, когда мои товарищи по классу пухнут с голоду.

В 1925 году меня представляют Штрассеру, одному из основателей НСДАП, годом позже — Гитлеру, два года спустя Грегор Штрассер сказал мне: «Партия направляет вас, Кох, в Восточную Пруссию. Партия дает вам ответственнейшее задание: создать там восточное крыло нашего Движения…» С 30 марками в кармане я, со своей верной женой Кларой, приехал в чужой в ту пору для нас, холодный, враждебный Кенигсберг. Я знал лишь одно. Во-первых, что я должен был выполнить задание партии. И, во-вторых, что пруссак — человек медлительный, осторожный. Его трудно воодушевить, увлечь идеей, но уж если воодушевил, увлек, он сдвинется с места и попрет вперед, как танк!

И началось: сходки, митинги, собрания. То в конюшне, то в каком-то сыром подвале, то в сарае. Я приходил на митинги, где было две трети противников нашего Движения. Как меня били! Вышвыривали из здания, но я поднимался и вновь шел туда, где верховодили социал-демократы и коммунисты. Я поднимался на трибуну, разворачивал знамя со свастикой, которое сшила Клара из своего красного праздничного платья. Домой меня вели под руки. Дома Клара «штопала» меня, забинтовывала, прикладывала к ссадинам и бурым шишкам примочки. На другой день я вновь отправлялся туда, где шла борьба за великое будущее Германии, за третий, тысячелетний рейх…

Он был стойким, упорным, убежденным в верности нацистских идеалов оратором. Его стали слушать. Появились соратники. Он обманул пруссаков, убедив, что с «Движением» их ждет лишь одно счастье, что впереди ослепительно сияют вершины всеобщего благополучия для всего германского народа и в том числе для Восточной Пруссии. Но для этого надо уничтожить своих врагов. Тех, кто на Западе, кто за проливом Ла-Манш, тех, кто на востоке. Тех, кто внутри страны. Ведь «Движение» — это борьба, это кровь! Кровь такая же красная, как красен цвет знамен, в центре которых сияет ослепительно белое солнце с черным символом «Движения» — свастикой… Пруссаки поверили. Те, кто сомневался, исчезли с горизонта истории. Пруссаки пошли за своим гауляйтером. Пошли, громя всех «неарийцев» и всех «не нацистов». «Мой фюрер. Восточное крыло нацизма налилось неиссякаемой силой, — докладывал Кох в Берлин. — Это крыло готово к любому полету, хоть до Урала…» — «Готовьтесь, — последовало из Берлина. — Полет предстоит большой». Это было в начале 1940-го. Кох отлично знал, что имел в виду Гитлер. Позади было «кровавое крещение», поверженная, униженная и растоптанная Польша, впереди была Россия.

Он многого добился, этот крепкий, широкоплечий, с тяжелым взглядом человек. Он выполнил то, что пообещал пруссакам. Он ликвидировал безработицу, создав десятки тысяч новых рабочих мест на военных предприятиях, возникших в Восточной Пруссии, на верфях «Шихау», строивших эсминцы и подводные лодки, на подземных патронных заводах и заводах по сборке бомбардировщиков «Фокке-Вульф». Он дал тем, кто хотел работать на земле, — землю. Он дал работу десяткам тысяч пруссаков на сооружении грандиозного «рейхсавтобана нумер 1» Берлин — Эльбинг — Кенигсберг. «Путь Марса», как он его именовал, — великолепной автострады, ширина лишь одной полосы которой позволяла идти четырем грузовикам сразу или трем тяжелым танкам. Это была «дорога на Восток».

Ах, как все здорово, опьяняюще красиво, внушительно получалось! Какие грандиозные организовывались «праздники труда», когда в майские дни из каждого окна, каждого дома, как огонь, выплескивалось красное полотнище! Гремел марш «Хорст Вессель». «Зиг хайль! Зиг хайль!!» — скандировала площадь, и красные флажки, как всполохи будущего грандиозного пожарища, взметывались над тысячами вскинутых рук. Да, они готовы идти туда, куда укажет фюрер в лице этого человека, гауляйтера Восточной Пруссии Эриха Коха. Он раскачал пруссака. Расшевелил. Он толкнул его, и пруссак теперь пойдет, теперь его никто и ничто не остановит! И вскоре он указал, куда им всем надо идти. И они пошли. «Вы дойдете до стен Петербурга! — провожал на Зюйдбанхоф Эрих Кох пруссаков, народных гренадеров 217-й Восточно-Прусской пехотной дивизии. — Вы придете на улицы этого города, чтобы превратить гнездо большевизма в прах!»

Они дошли до стен Ленинграда. Холодным декабрьским днем, когда город уже начал ощущать на себе смертельное дыхание голодной зимы, с серого неба вдруг посыпались яркие красно-белые бумажки. Как листья с невидимого дерева, которое кто-то сильно потряс, они сыпались на крыши домов, на завязшие в сугробах трамваи и троллейбусы, на пустынные улицы, перегороженные баррикадами, на площади, с которых уже давно никто не убирал снег, на застывшую Неву, всю в черных воронках прорубей, из которых ленинградцы брали воду, так как городской водопровод уже давно не работал, на молчаливые, у хлебных магазинов, очереди, в одной из которых стоял и я.

Мороз донимал. Голодному организму катастрофически не хватало калорий, и, кажется, никакая одежда уже не грела. На мне было два свитера, мамина кофта, теплое мамино нижнее белье, отцовская, обрезанная снизу шуба и шапка, повязанная сверху бабушкиным платком, но мороз донимал, я весь дрожал, сжимался в комочек под всем этим тряпьем, дергался, топал ногами в огромных отцовских валенках, стискивал зубы, чтобы не стучали, и просил, умолял кого-то: «Скорее!., скорее!., скорее!..» Но очередь двигалась еле-еле, и мне казалось, что сегодня я не выстою, сяду, как сел вон тот мужчина, прислонясь спиной к заиндевелой загаженной стене дома, и закрою глаза в сладостной, блаженной истоме…

Красно-белые листки сыпались и сыпались. Я подобрал один, второй, третий: ведь они могли гореть в нашей «буржуйке»! Я все же выстоял. Получил глинистый, сырой кусочек хлеба и, завернув его в тряпицу, сунул за отворот пальто, кофты, на грудь, к самому сердцу, чтобы не видно было, где лежит хлеб, чтобы если даже кто-то начал шарить по моему телу, то не нащупал бы этот кусочек, таящий в себе надежду на жизнь… Потом, подождав, когда собралось еще несколько человек, идущих в «мою сторону», двинулся за ними следом и время от времени подбирал пестрые листовки. Дома, у печурки, приблизив лицо к огню, я прочитал: «Прусский солдат пришел под стены вашего города. К чему бесполезные жертвы? Прекратите ваше безумное сопротивление. Ради ваших детей. Ради вашего будущего!» — призывал Эрих Кох. Его широкое лицо с усиками, как у Гитлера, было изображено в белом кружочке на красном фоне. К тем негодяям, что мучили меня, всех нас в Ленинграде — Гитлеру, Герингу и Геббельсу, я причислил теперь и Эриха Коха, человека, которого мне предстояло увидеть собственными глазами спустя три десятилетия после того декабрьского ледяного, голодного дня.

…Судовые часы отбивают склянки. Бандик похрапывает за моей спиной, порой я поднимаюсь и хожу по дому и вновь размышляю о том, как странно, сложно пересекаются человеческие судьбы. Ленинград, Германия, Восточная Пруссия, Кенигсберг, Эрих Кох, Франц Фердинанд Мюллер и его сыновья, Отто, погибший под Ленинградом, и Вальтер, который, может быть, вот так же, как и я сейчас, ходит по своей квартире, останавливается перед окном, глядит на сырые деревья, улицу, яркие рекламные афиши, «оппели» и «мерседесы», бегущие по чистой, красивой улице, но видит тихую, зеленую окраину своего родного города, дом с кованым, фигурного железа фонарем и двумя цифрами, номер, который сохранил этот дом до сих пор. Как все странно и сложно! Что у них было вот в этой большой комнате? Столовая? А в той, где мой кабинет? «Мы, дети, спали наверху, — в одном из писем сообщил мне Вальтер Мюллер, — а родители — внизу. Мама наша, Марта, поднималась к нам и говорила: „Дети, закрывайте глаза, слышите, Черный Рыцарь, основатель Кенигсберга Поппо фон Остерн[8], уже ходит по дому, проверяет, все ли спят?“ И мы закрывали глаза, прислушивались, да, все так, вот же скрипнула четвертая ступенька под тяжелой ногой…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: