А памятные „знаки“, которые сооружаются ведомством бывшего „кап-один“, все эти бетонные „символы“ и стелы, если на них посмотреть издали, отчего-то ужасно напоминают серые, угловатые контуры боевых, стремительно скользящих по соленой воде кораблей. Фигуру Шиллера вот недавно черной краской „подновили“. Блестит теперь классик мировой поэзии, будто киселем облитый. Известно, что военные моряки очень любят красить все, что из железа. Правда, памятник изваян не из железа, а из бронзы, и можно было бы его „надраить“, как драят медяшку на любом из судов нашего замечательного дважды Краснознаменного Балтийского флота, где прошла большая часть жизни нашего симпатичного охранителя старины, но общество не боевой корабль, где столько народу для драйки отыщешь? Грустно, не правда ли?
Но вот и половина пути позади, подъезжаем к Черняховску, бывшему Инстербургу, именуемого по-литовски „Исрутис“, потому что так называли реку, над которой расположился город, древние пруссы… Весной сорок пятого года наша небольшая экспедиция, „виллис“ под брезентовым тентом и „доджик-три четверти“ с солдатами охранения, катила среди вот этих, в те дни заваленных искореженной боевой техникой, полей. Было очень тепло. Казалось, что воздух над полями шевелится. Приторно и горько пахло дымом и мертвечиной, все было, как в стихах Саломеи Нерис, сочиненных ею в том далеком году: „Пусть запах пороха в полях пустых, И запах тления нам сердце ранит…“ Из машины были видны костры — военнопленные сжигали какой-то древесный и матерчатый, собранный в этих заброшенных хлеборобами полях, хлам: ящики из-под патронов, рваные, в бурых пятнах, шинели, разодранные пестрые брезенты, маскировочные сети, измазанные глиной и кровью доски из опалубки залитых водой окопов. Вчерашние солдаты бродили по изрытой воронками земле, сидели у костров, что-то варили в котелках, жарили, нанизав на винтовочные шомполы, кусочки хлеба, стянув с себя серые рубахи, давили вшей, стирали в наполненных водой воронках, кто-то спал на ящике из-под мин шестиствольных минометов, а другие рыли огромные ямы-могилы, сносили в определенные места, где, пристроившись в тени, „забивали козла“ красноармейцы, брошенные винтовки, „шмайсеры“, пулеметные ленты и никогда не отказывающие пулеметы „МГ-34“.
Жаворонок пел! Пел так громко, что рокот двигателя не заглушал его голос из яркой синевы неба. Жизнь! И смерть… То тут, то там возле могил виднелись груды убитых. И эти груды росли на глазах. Одних несли, других волокли веревками, темные борозды вились за трупами. Улыбаясь, Людка подставляла солнцу и теплому ветру свое хорошенькое, подзагоревшее за время нашей поездки личико. Федя Рыбин что-то шептал ей в розовое ушко, и Людка фыркала, как рассерженная кошка, говорила негромко: „Как не стыдно? Отстань…“ — и хмурила свои красивые серые глаза, завивала пальцем золотую прядку, волосы ее всплескивались, хмурость быстро сходила с ее лица, и Федя вновь плотнее пододвигался к ней, опять начинал что-то шептать, я завидовал Феде и ненавидел его, он был настоящим мужчиной, разведчиком, а я всего лишь „подростком“, как, кривя свои пухлые губы, порой называла меня Люда.
„Товарищ полковник, я внимательно изучил карту, — отодвинувшись от Людки и наклоняясь вперед, проговорил Федя, когда мы въехали на окраину Инстербурга.
— Так вот, сразу за мостом, напротив кирхи, нам надо повернуть влево. И мимо Инстербургского замка ехать три километра. Там и будет замок „Георгенбург“. Достать карту?“ Отец кивнул, Федя добыл из своей кожаной, с компасом, сумки карту, подал, и отец расстелил ее на коленях…
Да, вот и тот мостик, брусчатка, небольшая площадь. Вон там возвышалась каменная громада Инстербургского собора. Возвышалась, потому что теперь на его месте нет ничего, пустота. Заброшенный, разграбленный собор простоял лет двадцать, а потом вдруг сгорел. Каменный остов его был разобран, и остались от величественного здания вон те каменные, под черепицей ворота, которые вели во двор собора. Ворота есть, собора нет. Ворота, как и три ступеньки разрушенного дома Саломеи Нерис, — ведущие в никуда.
…Наш „Икарус“ сворачивает направо, а мы в сорок пятом повернули влево и поехали вниз, мимо огромных стен Инстербургской крепости, ее массивных, нависших над городом башен. Стены сохранились до сих пор, а башен нет. И вот то, тоже огромное, красное, готического стиля здание уцелело с тех пор, не знаю, что там было раньше, но что сейчас, знаю хорошо: психиатрическая больница МВД. Как-то, лет десять — двенадцать назад, мне довелось там встречаться с читателями, нет, не с психами, а с рабочим персоналом, врачами, медсестрами, еще какой-то гражданской публикой. Было много вопросов, часа два продолжался разговор, а потом один из начальников этого психучреждения, полный, вальяжный полковник медицинской службы, пригласил меня к себе в кабинет на чашку чая. Спросил, когда мы начали пить чай, слышал ли я что-либо про генерала Григоренко? Помедлив, я сказал, что слышал. Ну да, о нем тогда много вещал „Голос Америки“, голос, слушать который было опасно, потому-то я и помедлил, прежде чем ответить, все же я находился в стенах учреждения МВД. „Очень интересный человек, — сказал полковник. — Мы тут с ним часами беседуем. Знаете, какие-то у нас психи подобрались, ну, дураки, а генерал, знаете, невероятно интересный человек. — И, повернувшись, построжав голосом, проговорил в микрофон: — Приведите сюда Григоренко Петра Григорьевича, генерала, так сказать“.
Пришел генерал, кивнул полковнику, мне, сел в одно из кресел так привычно и просто, что я тотчас поверил: да, тут он бывает часто, а полковник тоже кивнул генералу в полосатой пижаме, ну же, пожалуйста, говорите! Григоренко пожал плечами, посмотрел на полковника, мол, простите, о чем говорить-то? „Ну об этом, господи, неужели не понимаете?“ — усмехнулся полковник и четыре раза похлопал себя ладонью по левой стороне груди. „А, об этом болтуне из Кремля? — засмеялся генерал. — Да что о нем говорить-то? Это вам, полковник, надо ехать туда и забирать его, ну какой же нормальный человек может навешать на себя столько железок?..“
…В тот день, когда мы ехали к замку „Георгенбург“, это огромное здание было забито пленными немецкими офицерами павшего Кенигсберга, среди которых были и Отто Ляш со своим верным ординарцем Францем, начальником своего штаба полковником Зускиндом-Швенди, начальником артиллерии полковником Хефкером, многими командирами дивизий и полков, оборонявших Кенигсберг. Спустя некоторое время, после окончания допросов в штабе фронта, Отто Ляшу, сотрудникам его штаба и старшим командирам разгромленного гарнизона предстоял полет на американском „Дугласе“ в Москву, где вместо „лагеря санаторного типа“, как им было обещано командованием 3-го Белорусского фронта, они оказались в тесной, вонючей и сырой тюрьме „Бутырки“, с рыбным супом, который, как писал в своих воспоминаниях Отто Ляш, он запомнил на всю жизнь. Но уж тут ничего не поделаешь, тюрьма есть тюрьма! Несколько позже, в конце мая, когда все пленные немцы кто самолетами, кто в „коровниках“, а кто и „пешедралом“ отправились в Россию, это огромное и мрачное здание наполнилось другими временными постояльцами, русскими, кто оказался в немецком плену, был освобожден Красной Армией из многочисленных прусских „шталагов“ и перемещен сюда для „чистки“ суровыми и проницательными следователями „Смерша“. Увы, мало кому удалось „очиститься“! И в Россию покатили новые составы „теплушек“, плотно набитых русскими, выжившими в немецком аду и теперь отправляемыми в свой родной ад, на рудники и каменоломни Кузбасса, лесоповал Сибири, в „ледяные“, на вечной мерзлоте, лагеря Колымы и Воркуты…
Спуск. Поворот. Взгорок. Замок, вознесшийся своими белыми стенами и башнями над обрывистой кручей и дорогой, вьющейся у его подножья, показывается. Наши машины, ревя моторами, вкатываются в крутую горку, к воротам замка, над аркой которых укреплен позеленевший рог лося с тремя отростками. В длинной, нелепой шинели, подпоясанной брезентовым ремнем, у ворот торчит маленький, худолицый красноармеец. С винтовкой в руках. Завидя полковника, вытягивается по стойке „смирно“, а потом, оглянувшись и шмыгнув носом, берет винтовку на изготовку и выкрикивает тонким голосом: „Стой! Кто идет? Кто такие?“ Не дожидаясь ответа, кричит: „Товарищ старшина! Тут прибыли какие-то!“ Ловко спрыгнув на каменные плиты, Федя отодвигает его в сторону, оглядывает двор и машет рукой: „Заезжайте!“ Мы вкатываемся в небольшой, вымощенный брусчаткой двор замка.
Низенький, краснолицый, прибегает старшина. Поправляет гимнастерку, вылезшую из-под ремня, одутловатое его лицо пышет жаром, маленькие глаза заплыли, будто от длительного сна. „Старшина Володин! — докладывает он. — Несу охранение этого замка, в составе меня и пятерых бойцов!“ И, после команды „вольно“, осторожно спрашивает: „А вы кто будете, товарищ полковник? По делу какому иль просто так, полюбопытствовать? Тут у нас много бывает разных любопытствующих“. — „По делу. Из штаба фронта“, — говорит отец, показав старшине бумагу, но тот и не смотрит в нее, кивает: вас понял, хорошо, пожалуйста, будете осматривать замок? — А это что? — спрашивает отец. В углу двора, прикрытые брезентом, стоят три огромных… коня. Из-под брезента торчат их головы и ноги. Черный жеребец, белый и рыжий. А чуть в стороне виднеются прислоненные к стене рыцарские доспехи. Тускло блестит вороненая, с гравировкой, сталь. „Это музейные, так сказать, экспонакты!“ — весело и торопливо произносит старшина, спешит к коням, стаскивает с них сырой брезент. Кони оседланы и тоже закованы в железо. Из „доджика“ шумно, кто матерится — „твою так, прямо в лужу хряпнулся“, кто смеется, — выскакивают солдаты, разминаются, закуривают, топочут ногами, и дворик замка наполняется тревожным гулом. Лейтенант Саша Лобов, командир этих парней, подходит; поправляет шинель, ремни, фуражку. Высокий, подтянутый, розоволицый, очень строгий. Людка выпрыгивает из „виллиса“, подбегает к муляжам, гладит сырую морду черного коня. Федя Рыбин, что-то крикнув, ловко вскакивает в седло рыжего коня, натягивает узду, свистит: „А ну, мила-ай, аллюр три креста-а-а!“