148
Беседа
опасной. Она соблазняет своей неприступностью, и если кому-то удается сделать вид, что он приблизился хоть на шаг к горизонту, он считает свою жизнь или свою метафи-зику успешной. Понятно, что это будет иллюзией, но иногда собственно ее-то создания и добиваются.
Штука заключается в следующем: несмотря на то, что лоб о глубину не разобьешь, и несмотря на то, что к ней ни на шаг не приблизишься, она опасна. Пропасть — это такая вещь, в которой можно пропасть с концами, на собственных глазах, и никогда не возвратиться. Это видит «поздний» Хайдеггер, и это лишь подозревал он молодой, «доповоротный». Мне это напоминает Германа Гессе, который однажды лет в 75 вышел в свой любимый сад, раскинутый по склону горы, и вдруг обнаружил, что вчерашним вечером вырвало с корнем персиковое дерево. Он стал размышлять над дырой, образовавшейся на месте дерева, и над тем, чем бы эту дыру прикрыть, — просто засыпать ее землей или посадить другое персиковое дерево, как он уже делал десятки раз в своей жизни. Однако он решает ничего не делать: бросить все как есть, оставить зияющую дыру, ломающую весь вид, на месте. Замечу, что это вновь не фигура речи, — именно самый вид, эйдос, а не сад, не гессевские фруктовые деревья с цветочными кустами и не платоновские прекрасные горшки с прекрасной кашей. Об этом — ни строки в истории идеализма. Этот случай для меня — инобытие «казуса» Хайдеггера, который однажды заметил на месте бытия в тематическом поле метафизики зияющую дыру и срочно стал ее зарывать, — заниматься то ли ударным анамнезисом, то ли пожарной деструкцией, то ли, не знаю, реанимацией и продумыванием до конца и самой смерти «метафизики». Короче, суета стояла страшная, «штурм и натиск», и занимался этим он довольно долго. Чего он только не нагородил: и «основные проблемы метафизики» истолковал, и «пролегомены к истории поня-
149
Хайдеггер: глубина и поверхность
тия времени» предложил, и «почему есть нечто, а не наоборот» выяснил, и многое другое сделал, мало никому не покажется. Но через несколько лет в ситуации гораздо более радикального забвения, — забвения того, что называется со-бытием, того, что можно было бы назвать онтологической подоплекой историчности, о которой речь шла еще в «Бытии и времени», он как бы оставляет зияющую дыру на месте: наступает поворот, который сам Хайдеггер признал бесповоротным. Именно с этого мгновения он почти с завистью пишет о поэтах, умевших видеть и живописать подлинную глубину. Для них персиковое дерево всегда существовало, они дарили этому дереву и всему саду, который рос вокруг него, вечность.
Поэты непосредственно версифицируют невидимую, глубинную истину вещей. Хайдеггер не пытается встать в «позу» поэта. Он не пытается из метафизики сделать поэзию, как это, между прочим, многие и до, и после него пытались сделать, иногда не без успеха. Кто так ненавидел «философскую поэзию»? Кажется, Поль Валери? В общем-то, неважно. Важно, что Хайдеггеру до нее не было никакого дела, как и до спора Траляля и Труляля, под-над которыми копал-подтрунивал Даниэль. Начинает он свой спор с собой там, где все «ля-ля» беспомощны, — с продумывания дистанции, разделяющей поэта и метафизика перед лицом зияющей космической дыры на месте забытой всеми и заболтанной им самим алетейи. Он не полагает ни возможной, ни должной какую-либо маскировку, какое-либо новое забвение бывшего солнца, бывшей прелести вещей посредством их переорганизации, перепосадки, посредством построения чего-то нового, точнее, напрочь забытого ста-рого. К прежнему возврата нет. Это по-разному можно истолковывать, но для меня здесь важна некая стоическая позиция и то достоинство, в котором пребывает «поздний» лайдеггер, — кажется, в той самой ситуации, в которой
150
Беседа 6
его глубинный учитель Ницше сошел с ума. А глубина — это такое измерение, которому никак нельзя найти физический эквивалент. Это не длина пути от крышки закрытого горшка до его невидимого дна. Это такая странная вещь, которая обнаруживает место в мире не протяженности, а притягательности, не массе, а мессе, не нужде, а искушению. Однако это притяжение, эта странная гравитация убийственна. Когда ты идешь по горной тропе и заглядываешь в пропасть, то она тебя туда просто тянет. Отдаться притяжению, но тем не менее не полететь вниз головой — вот что предлагает, мне кажется, вся современная метафизика со времен Ницше. Ницше едва ли не сознательно пошел на то, чтобы сойти с ума, — станцевать над пропастью. Уже Заратустра поставлен им «поющим над вещами» и одной ногой «по ту сторону жизни». Хай-деггер, видимо, был слишком тяжел на ногу. Он знал, что если ступит на лед, который недостаточно прочен, то может рухнуть в пропасть. Хайдеггер в этом смысле очень сильно смущает. Если его невнимательно читать, то он просто не может не раздражать, не столько темнотой слова, сколько томностью, жеманством позы. Помните позднее признание философа: если бы я свои тексты не подписывал «Хайдеггер», меня бы никто не читал? Мне кажется, однако, что в данном случае поза ни при чем, это не только вполне честное признание, но и безусловная психологическая истина. Более того, истина эпистемологическая, касающаяся как трансцендентального существа, так и экзистенциального кредо его метафизики. А возможно, и метафизики вообще.
Легенда утверждает, что в Древней Спарте был такой обычай: если глупый человек начинал говорить умные вещи, его следовало прервать и дать повторить сказанное человеку умному. И прервусь, и повторюсь одновременно: если умный человек говорит глупые вещи, то прерывать
151
Хайдеггер: глубина и поверхность
его не надо — он не заблуждается, не идет по кругу, даже если всё за это говорит — и родные вещающие вещи, и чужие вельтующие вельты. Он не ошибется и скажет даже слишком много, если подпишет своим именем чистый лист, то есть наше совершенное молчание: Мартин Хайдеггер.
А. С.: Почему именно Хайдеггер, глубокий метафизик, прижизненно признанный великим философом, был столь озабочен поэзией и фигурой поэта? Многие тексты Хайдеггера, особенно поздние, прямо-таки пронизаны легкой завистью к уделу поэта, в отличие от участи мыслителя-теоретика. Дело не только в эффекте замещения, вызванном комплексом несостоявшейся признанности (комплексом Нерона). С вызовом поэзии Хайдеггер столкнулся на своем собственном поприще — в Доме Бытия и в его бездомности, в прогрессирующем забвении. Во-первых, философ не может предоставить слово самому языку без предварительного обдумывания и даже тщательной продуманности (то есть без указания направления) — иначе слыть ему лишь жалким резонером. В поэзии возможны глубины, где слово предоставлено самому языку, — собственно, только поэтому и сама поэзия возможна. Поэзия исходит из поэзиса и сохраняет способность производить нечто, не санкционированное свыше (свыше санкционирован лишь «способ производства»), философия же только выводит в непотаенное погруженные в забвение первоначальные эйдосы вещей и самого сущего.
Метафизик и, тем более, аналитик, руководствующийся, например, Dasein-аналитикой Хайдеггера, ничему не подражает, исследуя данный план творения и выстраивая порядок идей в соответствии с порядком вещей. Поэт, не будучи связан никакими порядками сущего, все-таки подражает, — но подражает самому усилию творения. Во-вто-рых, в отличие от поэта, которому дано право первоимено-