На более высоком уровне (мне приходилось встречать даже поэтов) этот род отрицания встречается у так называемых «цельных» людей, которые не любят неблагополучия. Пессимизм они принимают и в больших дозах, но в «классической» упаковке. Так Боратынскому прощают то, чего не прощают Георгию Иванову, ибо у Боратынского — человек с большой буквы, значит не я, всё в порядке. Но ивановские стихи кусаются, и это не нравится. Очень часто в связи с этим начинается неизбежное отделение так называемого «содержания» от так называемой «формы». Я встречал людей, которых до глубины души возмущали строчки:

Конечно, есть и развлеченья:

Страх бедности, любви мученья,

Искусства сладкий леденец,

Самоубийство, наконец.

Они советовали Георгию Иванову быть последовательным и «цельным» (как они) и идти самоубиваться, а не соблазнять других [1] (о, не их конечно, их не соблазнишь, но ведь всегда есть мальчик, который насмотрелся фильмов я убил свою бабушку). «Цельность», всё-таки, большой дефект, и я даже предпочитаю милого рецензента из полуграмотного сан-франциского журнала, который без негодования, а в недоумении, с упреком, писал о том же стихотворении: «Такой, казалось бы полный переживаний человек, и вдруг — самоубийство…». И, похвалив «отличную технику» рекомый рецензент не перестает жалеть о «духовной слабости» ивановских стихов, о «некотором моральном скольжении поэта куда-то вбок». Сей рецензент подводит нас к другой категории читателей Георгия Иванова, — его стыдливых защитников. Они признают, что у поэта есть вещи не совсем приемлемые в хорошем обществе, и они готовы принести обществу за поэта свои искренние извинения. Операция производится разными, но очень знакомыми средствами: 1) отделением неприятного от приятного («Вы знаете, я в «Войне и мире» пропускаю эти главы с философией поэзии» или «Мне тоже не нравятся онучи у Некрасова, «о у него есть — их немного, правда, — совсем пушкинские – строки, напр., «Прости, не помни дней паденья»); 2) при помощи формулы общедоступной сложности в два слоя («Иван Иванович только притворяется суровым, у него золотое сердце»; Гоголь — это «смех сквозь слезы», «наплевательство у Георгия Иванова — маска, поза, под которой скрывается другое»). Многослойность вообще, почему-то больше удовлетворяет, многоликости избегают. Так Пушкина тащит каждый в свой лагерь, так принято возмущаться Розановым-Варвариным и снисходительно замечать о Толстом-критике: «Великий был человек, а Шекспира не понял». Любят вертикальное, а горизонтальное вызывает негодование. Георгий Иванов многолик, а не многослоен, и каждое его лицо «необходимо.

В связи с этим неплохо вспомнить, что в 1938 году Георгий Иванов написал книжку «Распад атома», за которую особенно стыдливо извиняются его «стыдливые защитники». О книге этой теперь говорят вполголоса [2]. Естественно, конечно, что в «литературных кругах», где могли проговорить целый месяц об одном «непристойном» словечке из романа Поплавского, не находят даже красок для возмущения по поводу «Распада атома». Однако, их патриотические сердца могли бы проникнуться гордостью, если бы они знали, что это не только скандал в великой моральной «учительной» русской литературе, но что это, может быть, самый последовательный «нигилизм» в мировой литературе, что Георгий Иванов тут опередил и превзошел «самого» Генри Миллера, Напрасно было бы однако пытаться втолковать, что проза «Распада атома» местами очень хороша, что отвратительные образы этой книги — символы, и, как таковые, не передают всех качеств «изображаемых вещей», что они явственно образуют музыкальный узор из мотивов, что, наконец, восприятие слов и образов в литературном произведении иное, чем жизненных явлений, обозначаемых этими словами. Сами эти символы типичны для современной поэзии, они встречаются у Т. С. Элиота в «Waste Land», у Ходасевича («An Marieehen»).

А зачем

          любить меня Марките?!

У меня

          и франков даже нет.

Маяковский

Георгием Ивановым возмущались, его пробовали оправдать, объяснить, им восхищались, но, кажется, никто не писал, как и за что он любит его стихи, В самом деле, за что любить этого бывшего молодого петербургского сноба, «объевшегося рифмами всезнайку», избалованного ранним признанием «лучших кругов» — « безвоздушной эмиграции вдруг ощутившего бессмыслицу, пустоту, дырку (жизни, искусства ли) и не в очень приятной форме доложившего об этом читателю? Но это — в лично-поэтическом, внешнем плане. Если же обратиться к «стихов (виноградному мясу», то где еще сейчас найдешь эту простоту и вместе неуловимость, это чувство современности в сочетании с ароматом недавнего прошлого, эту смесь едкости и красоты?

Георгия Иванова любишь за современность. Это не значит, что он «откликается на современность». Это значит, что он задумывается о том, о чем я задумываюсь, дышит одним со мною воздухом, говорит на моем языке, каждое слово которого мне понятно (ведь последнему пушкинскому современнику завидуешь именно потому, что он ощущал каждое слово, степень новизны или архаичности этого слова, его взаимодействие с окружающим — всё, что для нас почти целиком утрачено). Георгий Иванов верен веку и себе больше, чем пишущие статьи о политической сущности момента, он открыт ему, как пушкинское эхо, может окрасить строку и в политику, ничего не удешевляя при этом.

Георгия Иванова любишь за человечность, качество в значительной степени утерянное поэзией. Его человечность в том, что он те лжет ни себе, ни другим; что он с ворчаньем говорит истины, которые принято вещать; что вместо «este proeul profani» он просто скажет:

И с ученым или с неучем

Толковать мне, в общем, не о чем,

и этой фразой творит чудо: простой разговорной интонацией, какой-то повседневной сложностью самой мысли, он очеловечивает мизантропию. И почти во всех своих стихах он, одному ему ведомым путем, объединяет те две поэтовых ипостаси, которые сам Пушкин так резко разделил: «ничтожного» и «широкошумного».

Георгия Иванова любишь за редкую, ни на кого не похожую красоту его стихов. Кстати, те, кто любит говорить о его «нигилизме», забывают, что замечательное произведение, — как и вообще все удачное в искусстве, «всегда утверждает, даже если повествуется о всеобщем отрицании. Не хочется подсчитывать гласные и согласные (хотя, кто, кроме Батюшкова, умел так инструментовать на «н», так расставлять слова на «енье» и «анье»), и хорошо, что Георгия Иванова еще нельзя изучать: его красота живая. Зато чувство этой красоты, которое ни одна эстетика не может определить, у него безошибочное, и с какой небрежностью рассыпала она «волшебно на авось». В «Распаде атома» автор чуть не на каждой странице жалуется, что «чуда сотворить уже нельзя», но как удалось Георгию Иванову сотворить чудо, скажем, в «Желтофиоли» или в «Полутона рябины и малины»?

…Как-то до войны, в Ленинградской Филармонии, я слушал с хор третью симфонию Малера. Уже играли последнюю часть; я прилежно следил за развитием тем, а зрительно представлял себе движение планет вокруг солнца. Вдруг незнакомый старичок, стоявший рядом, блаженно улыбаясь, шепотом закудахтал: красота, красота-то какая! И я вдруг понял, что вот сейчас купаюсь в этой красоте, и дело не в скучных темах и глупых планетах…

В стихах Георгия Иванова тоже дело не в нигилизме.

И есть еще нечто в этих стихах, за что любишь поэта, нечто, может быть, самое главное. Но здесь хочется сказать ивановским неблагожелателям: да, конечно, духовный план важнее эстетического, но вы в духовном-то плане видите у Георгия Иванова не то, что нужно. Нечто, о котором мы говорим, выражается в одном слове: всё-таки.

вернуться

1

Можно представить себе райскую картину гармонии «слова и дела»: Пушкин, например, написав «Кинжал», идет пырять венценосца. Некрасов, которого чуть с ума не свели «несоответствием жизни и Музы», сжигает диваны, обитые шелком, и выходит на Волгу лично и конкретно…

вернуться

2

В 30-х г.г. книгу и ценили и обсуждали. Тогда еще не знали о грядущей обезьянизации литературы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: