Костер, закиданный снегом, нехотя потух и сердито шипел. Луна, поднявшаяся на полную высоту, высветила странную процессию: на широких охотничьих лыжах впереди шел Семка, выбирая извилистый путь между деревьями, следом — подвода, на которой сидели Обижаев с Филипычем, а за подводой, цепочкой, растянулись парни. Последним, зорко оглядываясь по сторонам, весело шаркал лыжами по снегу Степан.
— Они кто? — шепотом спросил Филипыч у Обижаева. — Они чего тут в бору делают? Белые или красные?
— Вольные люди, без цвету они, дед. У этого парня, у Степана, летом прошлого года заражение случилось, ногу сучком напорол. Вот они меня сюда и привезли, тепленьким из постели вынули и доставили. Парня я вылечил, видишь, как бегает.
— А зачем они нам нужны? Коврижек с пряниками напекли?
— Вполне возможно, что и коврижками угостят. Ты, дед, не торопи события, всему свое время. Главное — добрались.
Коврижек и пряников Василий Иванович Конев на стол им не выставил, но накормил от души: сало, картошка, хлеб, соленая капуста, предлагал еще и самогонки, но Обижаев отказался, а Филипыч смущенно крякнул и неопределенно помотал головой — ждал, наверное, второго приглашения. Но его не последовало. Василий сразу же приступил к расспросам:
— Какая нужда привела, Анатолий Николаевич?
Обижаев отложил ложку и поднялся из-за стола:
— Давай на улицу выйдем, Василий Иванович, душно тут у тебя. Ты ешь, ешь, дед, не торопись. Мы тут пройдемся, остынем маленечко и вернемся…
Филипыч согласно кивнул и круче навалился на еду.
Выйдя из избы, ежась после тепла на морозе, Обижаев и Василий неторопливо пошли по расчищенной дорожке вдоль частокола, и темные тени в лунном свете тянулись за ними длинные и тонкие, будто обтесанные. Едва слышно поскрипывал снег.
— Какая меня нужда привела? — медленно и не торопясь, в такт шагам, заговорил Обижаев. — Лично у меня, грешного, никакой нужды нет. Поэтому без предисловий. Некоторое время назад среди больных тифом, снятых с поезда и доставленных в нашу заразную больницу, оказалась Антонина Сергеевна Шалагина. Она…
Договорить Обижаев не успел. Василий резко крутнулся на каблуках своих щегольских сапог, цепко ухватил его руками за меховые отвороты пальто, вздернул так, что у доктора свалилась с головы шапка.
— Жива? — выдохнул Василий.
— Жива, Василий Иванович, жива. Только сначала меня отпустите, а то пуговицы оборвете. Человек я холостой, и пришивать мне их некому.
Василий смущенно опустил руки. Обижаев подобрал шапку, отряхнул ее, натянул на голову и по-прежнему медленно, не торопясь, продолжил:
— Я переправил Антонину Сергеевну к этому деду, Филипычу, бывшему шалагинскому кучеру, но ее оттуда выкрали неизвестные. В бреду Антонина Сергеевна повторяла, как я понял, пароль, и еще при ней было письмо. Иными словами, прибыла она в наш пропадающий Новониколаевск не просто так, а с каким-то неизвестным мне заданием. Я пытался ее отговорить, доказывал, что всякая борьба и война сейчас бесполезны. Убедил или нет — не знаю. Твердо известно лишь то, что она исчезла. Всяческие подробности опускаю. Вот поэтому я и здесь, помня о той давней истории между вами и Антониной Сергеевной. Скажите мне только одно: я напрасно приехал или нет?
Будто не услышав его вопроса, Василий сквозь зубы, едва слышно, вышептал:
— Да я весь город наизнанку выверну!
С самого детства Клин мечтал воевать. Хотя обстановка, окружавшая его с малых лет, казалось бы, совсем к этому не располагала: маленький уездный городок на берегу Камы, тихий и благостный; маленькая старенькая церквушка при кладбище, а неподалеку от нее — несколько домиков, в которых проживали батюшка, дьякон, церковный староста, владелец бакалейной лавки и вдовая просвирня, богобоязненная Пелагея Терентьевна, которая души не чаяла в своем сыночке Костеньке. Муж у нее, служивший дьяконом, умер совсем молодым, сынишке тогда еще и годика не исполнилось, и Пелагея Терентьевна, убитая горем, как надела на себя после похорон темный платок и темное платье, так больше уже и не расставалась с черным цветом. Пекла просфоры, мыла полы в церкви, помогала батюшке по всяким хозяйственным надобностям, истово выстаивала все долгие службы и этому же учила сыночку, умильно радуясь, что память у него отменная и почти все молитвы он запоминает с лету.
— Не иначе архиереем будет, — ласково говорил батюшка, — лобик-то вон какой широкий, и смышлен не по годам.
И, благословляя мальчика, всегда целовал его в маковку.
В школе Костенька показывал только отличные успехи и примерное поведение. Пелагея Терентьевна уже мечтала о том, как поступит он в семинарию, а в будущем — если даст Бог ума и терпения — может, и впрямь до архиерея дослужится.
Но в жизни все получилось совершенно иначе.
На третьем году обучения, запоем засев за книжки, Костенька вдруг совершенно неожиданно для самого себя сделал открытие: оказывается кроме тихого мирка, где звучат молитвы и пахнет ладаном, существует совершенно иной мир, где стреляют и воюют, совершают подвиги и побеждают врагов. Он окунулся в этот мир с головой, будто в омут прыгнул, и выныривать из него никакого желания не возникало. Мастерил луки и самострелы, до самозабвения играл-воевал на кладбище среди могил, выслеживая невидимых врагов и поражая их без пощады. Следом за луками и самострелом он изготовил поджиг: расплющенный конец медной трубки залил расплавленным оловом, трубку примотал проволокой на деревянную ручку и сбоку пропилил маленькое отверстие. На заряд уходил почти полный коробок спичек, затем забивался бумажный пыж, два-три осколка колотой чугунины, горящая спичка подставлялась к отверстию — выстрел! Бродячие собаки, в которых он наловчился стрелять, скрытно к ним подкрадываясь, визжали от боли, уносились с кладбища сломя головы и больше сюда уже не возвращались.
Пелагея Терентьевна стыдила сына, ругала его, пыталась всеми силами остепенить и даже ломала и сжигала в печке самодельное оружие, но Костя только отворачивался, упрямо не желая слушать мать, и продолжал пропадать на кладбище, где за неимением бродячих собак стрелял теперь по птицам.
Церковно-приходскую школу закончил он с горем пополам. Целое лето прожил на кладбище, соорудив для себя шалаш в дальнем глухом углу, совершенно отбился от рук, матери дерзил, а от батюшки, когда тот пытался с ним поговорить, просто-напросто убегал. Невыносимыми стали для него молитвы и церковные службы, запах ладана и унылый звон старого колокола на поблекшей колокольне. Иного хотелось: воли, простора, отваги и настоящего оружия.
И за всем этим, чего ему так страстно хотелось, он отправился осенью, на исходе солнечного сентябрьского дня, в сторону ближайшей железнодорожной станции, где останавливались, как он слышал из разговоров, поезда, идущие на войну. Вот туда, на войну, он и собрался, уложив в дорожный мешок поджиг с тремя коробками спичек, две краюхи хлеба, пяток печеных яиц и три больших луковицы. Матери даже записки не оставил, а когда поднялся на холм, возвышавшийся над городком, ни разу не оглянулся назад — ему не жаль было ничего, что оставалось за спиной.
На станции Костя пробедовал почти неделю. Оголодал, иззяб, почернел от угольной пыли, но о возвращении домой у него даже не возникало мысли. В теплушки, в которых ехали солдаты, его не брали, отправляли домой, но он упрямо возвращался на станцию, снова и снова подходил к эшелонам и упрашивал, чтобы его взяли с собой. На исходе недели, получив новый отказ, Костя увидел стоящие на платформе пушки, накрытые брезентом. Долго не раздумывая, выждал момент, когда часовой отвернулся, и ужонком проскользнул под брезент. Замер там, затаив дыхание, и облегченно перевел дух только тогда, когда раздался паровозный гудок и под толстым деревянным настилом, набирая ход, застучали колеса. Дело было под вечер, ночь же выдалась холодная, с ветерком, и под утро Костю трепало от озноба, как последний осиновый листок. Не выдержав, он вылез из-под брезента, и часовой чуть было не пристрелил его, разглядев лишь в последний момент, что перед ним мальчишка. Костю привели в штабной вагон, где сидели несколько офицеров, обыскали, вытряхнули содержимое дорожного мешка и долго разглядывали поджиг, перемигиваясь между собой и усмехаясь. Дальше начались расспросы, и Костя убедительно врал, что он круглый сирота, что искать его никто не будет, убеждал, что господа офицеры ни капли не пожалеют, если возьмут его с собой — он страсть какой ловкий.