человек?
Пройдясь по комнате, успокоился, развернул лист.
«Андре!»
Не Андрей, а Андре. Так она называла его во время первого знакомства. Видимо,
упрощенно-грубым показалось Аглае его имя. Сначала он считал, что у нее такая манера не
дотягивать последние звуки в слове. Тогда еще не знал, кто она, каких корней. Но уже когда
докопался, что была осколком случайно уцелевшего на обновленной земле старого, ненавистного
мира, — было поздно. Этот «осколок» глубоко проник в его душу, стал дорогим и незаменимым.
К тому времени он был уже сформировавшейся, зрелой, образованной и трезво мыслящей
личностью, уже не одними только эмоциями руководствовался, постиг, что самое прекрасное на
земле — человек, от какого бы корня он ни отпочковался.
Аглая была так беспомощна, так одинока и несчастна, так стремилась найти свое место в
жизни, опереться на чье-либо крепкое и надежное плечо.
«Вот и отцвела наша калина, отпели нам песни свои соловьи».
Всегда, от самого первого знакомства на Крещатике и до горькой разлуки, казалась ему
Аглая поэтической натурой. Откуда, из каких душевных глубин добыла она эти слова про калину,
про соловьиные песни? Их вынужденная разлука предстала перед ней как что-то страшное,
кромешное, и она готова была в своем воображении рисовать самой черной краской картины
будущего. Не в состоянии была понять одно: до их женитьбы этот «Андре» прошел такую школу
жизни, преодолел такие невзгоды, побывал в таких переделках, что подобное ей и не снилось.
Он не рассказывал ей об этом никогда, так как не любил ни вспоминать, ни кичиться прошлым.
Поэтому она не знала всех его глубин, недооценивала его жизнеспособности, решила, что,
оставаясь в тылу, он заживо ложится в могилу…
«Что бы ни случилось, как бы ни сложилась моя жизнь, но я навеки буду тебе благодарна,
буду преклоняться перед твоим мужеством, твоим рыцарским сердцем, твоим бескорыстием…»
Вот они, эти слова! Странные слова… Может быть, кому другому, какому-нибудь настоящему
рыцарю они и пришлись бы по вкусу, но ему… Не считал себя ни мужественным, ни
бескорыстным или настоящим рыцарем. Это он только казался ей таким, вернее — она хотела его
видеть таким.
«Ты, может быть, единственный увидел во мне человека и не из жалости, а из любви и
великодушия предоставил возможность быть человеком среди людей…»
— Дура! — добродушно ругнулся. — Нашла о чем…
«Ты, Андре, хорошо знал и видел, что я тебя никогда не любила, но ты никогда не подал
виду, никогда даже не упрекнул, не унизил, в твоей душе никогда не откликнулся зов твоих
предков, и я за это, сколько могла и как могла, платила тебе видимой верностью. Прости мне
этот чисто женский обман, без которого, наверное, не обходилась ни одна женщина и за который
нас, слабых дочерей Евы, не надо сурово судить. В этом виноваты не мы, а обстоятельства,
уготованные нам суровым бытием».
Сердце Качуренко то замирало, то гнало кровь тяжелыми толчками, он до конца не осознал
еще хитромудрую философию своей жены, но уже увидел — это последнее от нее письмо, это то
самое слово, которого он так ждал…
Пропустив несколько абзацев, выхватил тот, который бросился в глаза.
«Прости меня за все и пойми и поверь — не ударить тебя я хотела в трудное время, а
решила, что лучше даже в таких обстоятельствах обойтись с тобой честно и откровенно: не жди,
я не вернусь к тебе. Судьба послала мне любовь, подарила чувства, которых я не знала до сих
пор. Я проклинаю свою коварную судьбу, но выстоять, превозмочь себя, искалечить собственное
«я» бессильна… Прощай и не беспокойся, я под надежной защитой и в достойной…»
Машинально рука сжалась в кулак. Треснула, поползла между пальцами бумага.
— Евграф…
Вот к чему загадочные намеки Лысака: «Знали бы вы их, не очень-то восторгались бы». Что
ж, это правда. Мужья последними узнают об измене жен… «Жена Цезаря вне подозрений», —
любил вспоминать древнюю истину учитель Лан. Не имел ли он в виду современных ослепленных
«цезарей»?
Ежемесячно самодеятельный драматический коллектив Калиновского дома культуры ставил
новую пьесу. И классическую, и самую современную драматургию не обходил Евграф
Евграфович своим вниманием. Играл главные роли, счастливых и несчастливых любовников,
Аглая всегда была ему парой. И целовал ее, и ласкал, и на руках носил, и «убивал» — всякое
случалось между ними, но ни разу не возмутилось от ревности сердце Качуренко, не Аглая
ходила по сцене, а счастливая или несчастная героиня произведения. Он гордился талантом
жены, расценивал ее игру как благородное служение не столько музе, сколько делу воспитания
народных масс. Довоспитывалась…
Не усомнился, сразу же поверил, что беда, неожиданно свалившаяся на голову, реальность,
значит, и встретить се надо спокойно, как закономерный и неумолимый приговор судьбы.
Разумом осознал трезво — отмеренный, плугом отрезанный кусок его жизни остался позади,
впереди война, трудная борьба, возможно, и смерть, поэтому и лучше, что встретит ее вольным
казаком, некому будет по нему горевать и сохнуть. Сердце же этого не приняло. Оно должно
было болеть и сжиматься, оно должно было вынести такую нагрузку, на какую только способен
человек.
Он сновал по комнате, заглянул в спальню — широкая кровать, чуть видневшаяся в
полутьме, показалась похожей на гроб; остановился возле шкафа, по очереди открывал дверцы,
оставлял их неприкрытыми. Наткнулся взглядом на бутылку водки.
Откупорил поллитровку, наклонил над стаканом. Не заметил, как и через край плеснуло.
— Будь счастлива, актриса!
Пил, не ощущая вкуса водки. Даже подумал: может быть, вода налита в бутылку? Но вскоре
вынужден был даже схватить кусок хлеба, бросить в рот. Пожевал, проглотил, и сразу как-то
отпустило, мысли притупились, он безразлично махнул рукой.
Принадлежал Андрей Качуренко к тем людям, которых нелегко было поставить на колени
перед судьбой или заставить спасовать, покориться даже самому тяжелому горю. Сердце болело,
протестовало, а разум уже примирился, приказывал: будем жить по-новому.
Какое-то время, пошатываясь, ходил по комнате, потом — как был одетый — повалился на
диван, прижался горячим лицом к скомканной подушке, полежав, поднялся на локоть, вынул из
кобуры пистолет, положил под подушку.
На рассвете приснилось что-то невразумительное, болезненное, хотел и никак не мог
выпутаться из этого призрачного состояния. Показалось ему, будто бы в комнату набилось полно
непрошеных гостей, кричали что-то непонятное, он старался вслушаться, о чем речь, его
непочтительно подняли на ноги; раскрыв глаза, увидел каких-то незнакомцев с холодными
презрительными взглядами, в чужой зеленой форме, с черными автоматами поперек груди…
VII
Ванько Ткачик по меньшей мере раз десять умирал и воскресал. Побывал он и Павкой
Корчагиным, и Орленком, и тем комсомольцем, который смело сказал врагам: «Я — комсомолец!
Стреляй!» Его убивали в неравном бою, его расстреливали петлюровцы и деникинцы, а он,
словно сказочная птица, воскресал из пепла.
Не мог себе представить Ткачик собственной смерти, а тем более смерти матери. Отец —
другое дело, его убили десять лет назад, Ваньку было только одиннадцать, как-то и не верилось
в то, что отца нет в живых: как председателя районного комбеда, его хоронили миром, лежал он
в клубе на высоком постаменте, в красном гробу, в цветах, под охраной почетного караула,
везли его на кладбище на странном возу с черным, украшенным красными лентами балдахином.