полегчало, она смогла бы увидеть: не прошел бесследно сизифов труд ее сына, пробудил он в

непокорной девушке добрую и верную душу, привил ей чувство коллективизма, приучил к

гуманности.

Выкарабкавшись из состояния беспамятства, раненая женщина каждый раз встречалась со

знакомыми глазами, ловила успокаивающий взгляд, глазами улыбалась: «Доченька!»

Кармен ворковала, успокаивала, уверяла, убеждала. А как же, все должно закончиться

хорошо, рана заживает, поболит немного, это же ведь ранение, а потом все пройдет, еще такого

не было, чтобы медицина…

— Ваня? Был? — еле шептала мать слабыми устами.

— Был, был, забежал на минутку, а вы спали, не захотел беспокоить, по району мотается,

война же…

— Война… — одним выдохом произносила раненая, закрывала глаза и снова погружалась то

ли в сон, то ли в забытье.

Сегодня она совсем не раскрывала глаз. Врачи заглядывали к ней частенько, обеспокоенно

щупали запястья. Медсестра внимательно присматривалась к выражению их лиц, но ничего не

могла прочесть. Она не знала, как быть, что сказать Ивану, когда тот забежал было на минутку к

матери.

— Спит. Пусть спит. Сон для нее — самое лучшее.

— На тебе, Кармен, вся ответственность, — сурово говорил комсомольский секретарь. — Я

на тебя надеюсь… и верю…

Непокорная Кармен была покорна и внимательна к каждому его слову.

— Если что — немедленно зови, — просил он.

Теперь она вела его в больницу. И он крепко держался за ее теплую руку, точно так же, как

еще в недавние времена держался за теплую руку матери. И почему-то был обеспокоен одним —

не сбиться с пути, не заблудиться бы в лабиринте узеньких улиц.

Кармен видела и ночью. Уверенно шла по тропинке, ведя за собой Ткачика.

— Мама пришла в сознание? — спросил он.

— Приходила. Тебя звала. «Ваня, Ваня», — и снова в забытье.

Поселок казался пустынным. Тревожно завывали собаки в той стороне, где жили

преимущественно недавние колхозники, поселившиеся на бросовых землях.

Ткачику казалось: дороге не будет конца. Если бы не теплая и родная, как материнская,

рука девушки, кто знает, попал бы он на окраину поселка к старому помещичьему парку,

посреди которого расположились бывшие панские постройки — в них теперь размещались

лечебные покои.

Старый-старый липовый парк встретил их глухим шумом, обсыпал целым градом холодных

капель, сбитых дуновением ветра с широких листьев. Ни одна живая душа не встретилась им на

пути, ни единого огонька не заметили они за закрытыми ставнями, как в сырую яму, опускались

в безлюдье больничного парка. И уже только тогда, когда зашуршала под ногами мокрая

щебенка, щедро рассыпанная возле центрального корпуса, заметил Ткачик щелочку,

образовавшуюся из-за неаккуратно прижатой маскировочной занавески, — желтую полоску

мигающего света, и невольно, как это с ним часто случалось, когда встречал какой-либо

вопиющий беспорядок, рассердился:

— Разини! Демаскировка! Мало было того налета?

Кармен хотела было сказать, что эту желтоватую полоску сверху не видно, так как она

находится под защитой кроны старой липы, к тому же в такую грозовую ночь и самолеты должны

уняться, а если бы и кружили в небе, вряд ли заметили эту полоску, но не возражала, молча

согласилась с Ткачиком.

Мать Ткачика лежала в отдельной палате, вернее, в кабинете главного врача, неизвестно,

почему ее туда положили: то ли из уважения к сыну, то ли потому, что не хватало мест в

палатах, а врачу некогда было отсиживаться в кабинете. Стоял здесь канцелярский стол,

беспорядочно заваленный бумагами, книгами, медицинским инструментом, вещи валялись на

стульях, на искривленном диване с потертым сиденьем, даже на умывальнике, зажатом в угол.

На металлической кровати под дешевым одеялом лежала его мама. С того дня, как в нее

попала пуля, она стала непохожа на ту полнотелую рассудительную женщину, красивее которой,

умней и ласковей Ванько не знал в целом свете.

На письменном столе выливал во все стороны желтоватые шарики стеарина огарок свечи.

Подвижные тени шатались на стенах, по углам копошились лохматые чудовища.

Нет, эта женщина, неподвижно застывшая в больничном белье, совсем не была матерью

Ивана. Чужой, незнакомый человек лежал на том месте, где днем была его мама. С удивлением

он взглянул на Кармен, но не уловил ее взгляда. Девушка поправила одеяло, прикоснулась

рукой к запястью больной, замерла. И все же ошибки быть не могло — это его мама. Может быть,

это подвижный свет так изуродовал ее? Он низко склонился над кроватью и только теперь

разглядел знакомые черты родного лица. Узнал узенькие, шнурочком, брови, такие же, как и у

него. Мамин ровный нос, только неестественно заостренный, мамины округлые щеки, но без

свежего румянца, почерневшие, запекшиеся губы.

— Мама… — выдохнул он.

Она не раскрыла век, не повела бровью, не взглянула с любовью на сына.

Страшная догадка обожгла сознание. Как подрубленный, упал он на колени, положил голову

матери на грудь, замер. И услышал быстрое биение сердца.

Биение маминого сердца! Иван Ткачик не врач, он не способен определить по этому биению

время, отведенное судьбой его матери. Но мама жива, она просто спит, поэтому причин для

отчаяния нет! И все же, прислушиваясь к беспорядочному стуку ее сердца, о котором судить

только врачам, ощутил тревогу и беспокойство.

Поднял голову, встретился с тревожным взглядом девушки и резко вскочил на ноги:

— Врача! Зови врача!

V

Дождь перестал, гроза откатилась за горизонт, только молнии еще вяло перемигивались

вдали. Невидимая в ночной тьме полуторка неуклюжим уродом медленно ползла по невидимой

дороге. Если бы не урчание мотора, не чавканье грязи под колесами, и за пять шагов ее не

заметишь.

Ехать было трудно. Пока еще пробирались по поселку да пока ярче светили молнии, как-то

двигались. Кошачьим зрением Павло Лысак ориентировался инстинктивно, по памяти, ведь знал

калиновские улицы так, что и с завязанными глазами не заблудился бы. Когда же выехали за

околицу и подъехали к месту, где дороги разбегались в разные стороны, пришлось двигаться

наобум. Такова, видимо, езда в грозное время войны, и надо к ней привыкать.

Роман Яремович смотрел вперед, пытаясь разглядеть хотя бы контуры того, что будет

впереди.

— Ты что-нибудь видишь, Павлуха?

Лысак будто и не слышал вопроса. А может, не понравилось — его никто не называл

Павлухой.

— Как с завязанными глазами, — пожаловался Белоненко.

— Да у вас же две пары глаз… Можно и разглядеть…

Прозвучали эти слова вроде бы панибратски, а на самом деле — отчужденно. Не любил

Лысак, когда его отвлекали от дела в трудную минуту.

В кузове — тишина. Только дождевые капли хлопали об охотничьи парусиновые плащи

прокурора Головы и лесничего Витрогона. Эти двое были заядлыми охотниками, калиновскими

знаменитостями.

Шерстяной платок Евдокии Руслановны, матерчатые фуражки мужчин, шапка на голове

Зиночки Белокор ловили дождевые капли, тяжелели, исходили паром от человеческого тепла.

Полуторка еле смогла выехать за город, впереди еще была далекая дорога, а пассажирам

уже казалось, что они целую вечность плывут в Ноевом ковчеге и что ни этому путешествию, ни

тьме не будет конца.

— Как он едет? Горшки везет, что ли?

Голос Трутня, всегда всем недовольного, прозвучал и на сей раз протестом.

— Кому жалуетесь, Трутень, в какие инстанции? — спросил судья.

— Господу богу жалуется человек, — хрипло откликнулся прокурор.

Краткая, незлобивая перебранка оживила пассажиров.

— Это я вам скажу — езда! — добавляет Зорик, и в голосе его тоже жалоба и недовольство.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: