Интересно, чем мог лечить тогда фельдшер? Лечил ли хоть цингу? Наверно, лечил: не поставили б такой памятник, что обошелся чуть дешевле золота. А чем исцелял? Тогда еще ни витаминов не было, ни антибиотиков... Разве тайга... С ее травами, ягодой, хвоей, корнями. Конечно, в союзе с тайгой лечил фельдшер Гудков Петр Иванович.
Рябенький крапивник садится на ветку ольхи и скачет на пружинистых ножках. Перескакивает на карликовую березу с мелким глянцевитым листом и спрыгивает на узкую цементную плиту с барельефом распятия и надписью, похожей на латинскую.
Иду дальше и чуть не сваливаюсь в яму, заботливо прикрытую пихтовыми ветками.
— Готовая! — восклицаю я, заглядывая в темный зев, откуда несет холодом вечной мерзлоты. — Наши откопали?..
— Нет, — вздохнув, отвечает сторожиха, — это я трудилась для старика своего. — Она вновь надвигает на глаза козырек косынки.
— Умер?
— Два года мучается — помереть не может. — Она подпирает щеку ладонью. — Старый осколок, с гражданской еще, к сердцу подошел...
— И вы... — Язык мой заплетается, я яростно размахиваю руками. — И вы живому могилу вырыли?!
Она спокойно укладывает руки на бюсте.
— Сразу в мерзлоту положу, — с гордостью говорит сторожиха. — Заслужил он: от Буденного саблю имеет... Будет себе лежать целехонький до второго пришествия. Прикажет ему господь после трубного гласа: «Поднимись!» — и поднимется, как после буденновской команды... — Она прищуривает глаз-голубицу и грозит узловатым пальцем городу: — Я знаю, кого в мерзлоту положить, а кого — на угрев...
«Сумасшедшая», — думаю я, но с упоительным любопытством поворачиваюсь на каблуках. Здесь все перемешано: возле древней могилы— свежая, рядом с католическим крестом — тонкий серп полумесяца со звездочкой на металлическом штыре, покосившийся старательный крест из листвяка, мраморная плита с желтой шестилучевой звездой, стальная балка с позванивающим колечком, а это абориген — на жесткой траве холмика разбросаны монеты, хвосты беличьих шкурок, сверточки березовой коры, осколки стекла и раздутые гильзы охотничьих патронов...
— И они все в мерзлоте? — спрашиваю я, окидываю рукой эти могилки с разноплеменными памятниками и просто безвестные холмики.
Сторожиха кивает.
— А вы, может, помните, Пелагея... э-э-э...
— Абросимовна, — подсказывает она.
— Вы, может, помните, Пелагея Абросимовна, геолог у нас утонул, в прошлом году... Схоронили его тут без нас... Захаров Дмитрий...
— Экспедишникам отвожу мерзлоту. — Губы ее выгибаются коромыслом. — А вы старуху уважить не хотите — двадцатку заработать не даете...
— Понимаете, Пелагея Абросимовна, — уже виновато бормочу я, — маленький я человек... Замначальника экспедиции так распорядился... Дал рабочих, а где они?
— А-а-а, — рычит сторожиха, и шея ее напрягается, как у борца, — этому борову место припасено у меня... Сколько тут людей полегло, а этот выжил. Говорят, при немцах полицай был самый настоящий, душегуб, и — на тебе! — заместитель по хозчасти. И обнаглел до невероятия... Насчет детской площадки решали мы тут весной. Место-то рядом с его доминой пустовало. Так он что сказал: «А где мои куры пастись будут?..» Ну, я его на самый угрев уложу, даст бог.
— Володя наш без троп ходил, напрямую, — замечаю я. — Продукты нам вовремя подвозил, без спальников мы редко оставались.
— Знаю я их, Урагановых-то. — Она задумчиво ковыряет носком сапога прошлогоднюю прель. — Семейка на сто оленей, гром по тайге идет, когда перекочевывают... Своих ребятишек куча да двух русских у друга своего Савостина взял и воспитывает. Жена у того померла, оставила пятерых мал мала меньше. Они двух и взяли. — Она пригибается над кустом и достает штыковую лопату. — Ладно, уж за десятку выбью для него и в мерзлоте.
Сторожиха отчерчивает прямоугольник между литовским надгробием и серым старательским крестом. Всаживает лопату по самый завиток, выворачивает черный пласт земли. Я сажусь на теплый цемент надгробия, смотрю, как мелькает лопата. В ноздри мне вливается, перебивая «Белую сирень», запах сырого чернозема, обрезанных корешков, прошлогодних листьев и женского пота.
— Знаете, Пелагея Абросимовна, — вскакиваю я с плиты, — закрою-ка я вам наряд рублей на тридцать... Как за шурф, понимаете? Больше не могу, а тридцать выпишу.
Она разгибается и смахивает бугорчатым, жилистым тылом ладони пот со своих светлых усиков.
— Вот это другой разговор.
— Передохните. — Я вырываю у нее черень, сбрасываю «энцефалитку» и врезаю лопату в желтую супесь. Грунт берется легко. Слушаю сторожиху под мерные взмахи лопаты.
— Не внучата бы, обошлась и без приработка. — Кисти рук ее с набрякшими ветками вен свисают с раздвинутых коленок. — А куда денешь их, коли мать с отцом прямо заморили детишек. Мастером горным сынок-то, невестка в конторе сидит. В кухне у них холодильник поуркивает, а детишки белее манной каши, чуть что не по ним — в пол ногами: «Топ-топ-топ, гук-гук-гук...» Ну, забрала к себе, козьим молоком отпоила, рассказками ублажила... Сейчас сам видел — как пузыри!
Я киваю и наваливаюсь на лопату. Раздается скрежет железа о мерзлоту. Я вошел в землю до пояса, но дальше копать бесполезно. Я-то знаю, что такое мерзлота. Меня уже охватило холодом. Тут лопатой ничего не сделаешь.
— Мерзлота к себе так просто не пускает. — Взгляд Пелагеи Абросимовны невидящ: он устремлен под ноги, в землю, словно глаза видят там, под землей, что-то. — На пожог ее беру. Дрова пилить придется.
Мой взгляд тоже устремляется в землю. Он расплывается на солнечной струе чугунного памятника. И я вижу лежащих в вечной мерзлоте. Нет, не просто лежащих — плывущих в океане времени. А нет ли берегов у этого океана? И не предчувствие ли этих обетованных материков влекло еще фараонов: «О мать Нейт, распростри надо мной свои крылья, извечные звезды».
— Да, пора раскладывать пожог, — говорю я, выскакивая из ямы, поднимаю «энцефалитку» и стряхиваю ее. Из кармана выпадает флакон с духами. Беру его, отираю от песчинок, налипших к стеклу, и протягиваю сторожихе.
— Возьмите, Пелагея Абросимовна.
Женщина будто от сна отрывается. Она благоговейно ставит флакон на ладонь, отвинчивает крышку и втягивает духи затрепетавшими ноздрями.
— В доме поставлю. — Она прижимает флакон к груди. — Пусть старичку весной будет пахнуть.
— Пойду насчет остального для Володи. — Я разглядываю рубчатый след своей подошвы.
— Ну, дай тебе бог здоровья. — И, улыбаясь, сторожиха выставляет на солнце белые, словно кусочки разбитой тарелки, зубы.