Эдгар держал в руке предсмертное письмо казненного. Накануне расстрела Перро удалось переслать другу последнее прости. Это было длинное послание, долгий монолог, проникнутый горечью и болью сердца; впервые в жизни изливал он другу свою душу. Не разделяя воззрений Перро, Эдгар никогда не судил и не осуждал его. Всякий раз, как нужно было принять какое-либо важное решение, он вновь перечитывал письмо — итог неудавшейся жизни. Господи, ведь в этом прощанье было все, все, что нужно знать, о чем всегда следовало помнить, — самая суть эпохи, смысл их существования, величие и превратности поприща, которое за неимением лучшего пришлось им избрать, и необходимость соблюдать осторожность, искать обходных путей, и высокие радости, и цирковая акробатика, и дурман наслаждений...

Эдгару не нужно было перечитывать письмо; стоило ему пробежать взглядом по первым, уже стершимся строчкам, дотронуться до измятой бумаги, услышать ее шуршание — и в памяти тотчас возникала, как давний аромат, вереница знакомых фраз, исполненных отчаянья и глубокого смысла.

Остаток ночи он проведет в мыслях о погибшем друге. Дремотные раздумья, паломничество в страну воспоминаний, языческая, но от этого не менее ревностная молитва, одинокая всенощная... Завтра, полный решимости, он устремится в гущу жизни, неудержимо, словно неистовые притоки Агуамучо, кипящие в красных обрывистых берегах. Да, он решил, он кинется в эту корриду, искрящуюся, пеструю, рискованную, — со всеми ее перспективами и последствиями.

Лежа на узкой кровати в стиле ампир, облаченный в величественную расшитую рубаху, монсеньор архиепископ весь был испещрен полосами тени и света, пробивающегося сквозь жалюзи, отчего казался гибридом тюленя и зебры. Он бодрствовал. С четырех часов утра, когда зазвонили к заутрене, пропал сон. А может быть, дело не в колокольном звоне? Ведь, казалось бы, к колоколам пора ему и привыкнуть... Стареет он, вот что! Проблемы все усложняются, а он все старится да все разбухает, как тыква под лучами солнца...

Он сел. Живот качнулся вправо, потом влево и остановился, подрагивая, как желе в заливном из гусиной печенки. Прочитал ли его святейшество письмо, которое он послал? Этот треклятый карманный линкор «Граф фон Шпее» мог выкинуть еще какую-нибудь штуку. И папа так бы ничего и не узнал. Да, хороши дела, нечего сказать!

Утренний свет, трепеща, уже просачивался в комнату сквозь ставни. Монсеньор встал, облачился в фиолетовую сутану, надел на палец пастырский перстень и сел перед небольшим секретером кедрового дерева. Подперев голову руками, он погрузился в невеселые мысли.

Порой его взгляд падал на пергамент, лежащий на столе, и старательно выписанные буквы латинских фраз казались ему толпой смешных человечков; они плясали бамбулу и, размахивая чудными ручками, сделанными из толстых и тонких штрихов, показывали ему кукиш. Вот это готическое F похоже на священника Кра — на мошенника Кра, как втихомолку называют его прихожане. Это J — ну точь-в-точь вспыльчивая мать-настоятельница общины Нерукотворного образа, когда она в защиту от солнца напяливает соломенную шляпу поверх гофрированного чепца. Это L... На кого похоже это L? Fili mihi...[8] Папское послание, в котором говорилось о назначении некоего святого отца из монастыря Пречистой девы Марии, — американца, вернее, канадца из Соединенных Штатов, — епископом Кайеса, — это послание было вещью реальной, подлинной, неопровержимой... Сразу узнаешь напыщенный, велеречивый стиль, который вошел в моду в Ватикане с той поры, как там появился новый кардинал — правитель дел. Толстый палец отпустил пергаментный лист, и послание быстро свернулось в трубку, как ленточка серпантина на веселой пирушке. Архиепископ отодвинул его тыльной стороной руки.

Война принимала довольно странный оборот. А ведь он был пастырем, более того, — в глазах хищной своры своих каноников и аббатов он один отвечал за неприкосновенность своей епископской вотчины, которая по давней традиции была бретонской. Если кусок уплывет из-под носа, эти шуаны всегда свалят вину на него, какие бы объяснения он ни придумал. Разве угадаешь, какие новые сюрпризы преподнесет тебе война!.. И потом еще это письмо, в котором он поздравлял маршала Петэна с «национальной революцией»... В случае поражения нацистов уж ему постараются все припомнить... Да и папский нунций его недолюбливает. Уже нашептывает кое-кому... Теперь на все церковные приходы и епархии Гаити метят янки!

Архиепископ встал, хлопнул в ладоши. Тотчас вбежал мальчик, поставил на место туфли с рубиновыми пряжками, потом бросился открывать ставни. Монсеньор остановил его движением руки.

— Хорошо ли почивали, ваше преосвященство?

Архиепископ неопределенно покачал головой.

— Антенор, сегодня я буду завтракать у себя в кабинете. А сразу после завтрака приму новых дьяконов... Ступай...

Монсеньор опять сел перед секретером, играя визитной карточкой, на которой значилось:

«Жозеф Колиньон, эсквайр.

Священник монастыря

Пречистой девы Марии».

Быстрыми движениями карандаша монсеньор нарисовал над именем эсквайра кардинальскую шляпу. Левой рукой он ощупывал сигары «коронья», уложенные в ароматную коробку; жирные пальцы обхватывали каждую сигару, поглаживали ее, на миг останавливались, словно подсчитывая, сколько в ней табака, потом снова пробегали по сигарам, легкие, ласкающие. Передумав, он выдвинул ящик, достал большую коробку сигар «упман» в алюминиевом футляре. Открыл коробку, лизнул сигару, обрезал кончик и поднес спичку.

В комнате опять потемнело, на мебель легли тени. Скоро монсеньор исчез в облаках дыма; виднелся лишь толстый затылок под фиолетовой муаровой шапочкой.

Диожен Осмен спешил. Два раза заходил он к брату, но заставал лишь запертую дверь. А ему очень хотелось повидать Карла.

Диожен и Карл обожали друг друга. В самой их несхожести было нечто, делавшее их неразлучными. Насколько будущий кюре был человеком медлительным и прилежным, до всего доходил усердным трудом и всегда добивался нужного результата, настолько брат его, поэт-дилетант, был натурой стремительной, одаренной, яркой — и, пожалуй, даже слишком яркой, чтобы осуществить хотя бы один из своих ослепительных замыслов. Карл и к стихам своим относился столь же легкомысленно, как к профессии адвоката, которую, впрочем, лишь чисто теоретически можно было назвать его профессией.

Итак, Диожен спешил. Если не удастся повидать брата до вечера, придется ждать до следующего воскресенья — из семинарии раньше не отпустят. Диожен и Карл были словно две половинки одного и того же существа. Настоящие доктор Джекиль и мистер Хайд![9] Они любили рассказывать друг другу о своих делах, но редко когда рассказчик получал от слушателя совет. В сущности, каждый из них искал совершенства. Один, терпеливый, прекрасно знающий собственные возможности, жаждал достичь небесного, вечного блаженства путем добродетельной жизни и молитв; другой, неисправимый искатель абсолютной истины, стремился к блаженству земному и мечтал стать настоящим художником, который впитывает в себя все многообразие впечатлений, не боится безнравственности и поет в полный голос, создавая прекрасные произведения — небрежные и скептические.

Карл был дома. Он стоял во дворе над маленьким бассейном и усердно полоскал горло, выделывая сложнейшие рулады, кудахтая и квакая. Он улыбнулся и, не закрывая рта, промычал что-то невнятное. Вода струйками стекала у него по подбородку.

— Что? — переспросил Диожен.

— Глу, гле, глям, га, гли, глог! — ответил Карл.

— Что?.. Что ты говоришь?..

Карл выплюнул воду.

— Я говорю, что у меня болит горло!

— Неужели? Ведь у тебя луженая глотка!

— Говорят тебе, болит! Наверное, простудился... И знаешь, я совсем не намерен выслушивать твои поучения. В домашнем проповеднике не нуждаюсь... Каким ветром тебя занесло? Да еще в этот час? Почему ты не на вечерне? И не клянчишь чего-нибудь у господа бога?

вернуться

8

Сыны мои (лат.).

вернуться

9

Доктор Джекиль и мистер Хайд — под этими двумя именами, в двух разных обличьях, выступает герой фантастической повести английского писателя Р.-Л. Стивенсона (1800—1854) «Странная история д-ра Джекиля и мистера Хайда».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: