Наряду с мизантропией был в нем — и странно уживался с тоской — огромный запас чисто физической, физиологической жизнерадостности. Черта эта осталась у Толстого до конца дней. Он глубоким старцем от беспричинной радости иногда прыгал на столы или через стулья. Прыгал, верно, и в те времена, когда писал «Не могу молчать».
Был он баловнем судьбы и помимо своей гениальности. В своих дневниках молодой Толстой беспрестанно жалуется еще на безденежье. В самом деле он был кругом в долгу — был должен родным, друзьям (если они у него были, что не очень вероятно), сослуживцам, даже малознакомым людям, как тот же Пущин{4}. Однако к его услугам всегда было надежное убежище: Ясная Поляна.
Люди, знакомые с мемуарной литературой первой половины прошлого века, знают, что жизнь в имении в те времена не стоила помещику ровно ничего или, по крайней мере, могла ничего не стоить. Господствовала система натурального хозяйства: дом, мебель, прислуга, отопление, освещение, лошади, еда, даже одежда, все было свое. Деньги средний помещик тратил лишь на французские вина (водки и наливки тоже были свои), на поездки в город, на игру, на книги, на коллекции{5}, на «мадаму» для детей, на какую-нибудь «Кармскую мелисную воду» или на «амбровые яблоки», безошибочно предохранявшие от заразных болезней. Съестные припасы стоили денег только записным гастрономам вроде Рахманова, — у него раки содержались в сливках с пармезаном и рокфором, а из рыб им признавался лишь какой-то «вырезуб», ловившийся из всех рек России в одной реке Сосне, приток Дона, и оттуда ему доставлявшийся за сотни верст. По общему правилу гастрономия уходила главным образом в количество — это отразилось и в бытовой поэзии того времени{6}. Бедные или скупые помещики жили даром в самом настоящем смысле слова. Вдобавок, Ясная Поляна приносила в те времена ежегодно две тысячи рублей серебром. Около тысячи рублей в году уже тогда давала ее владельцу литературная работа. Таким образом, о бедности молодого Толстого (как впоследствии о его богатстве) можно говорить лишь с большой натяжкой.
II
Раздражал его, по-видимому, и вопрос об «аристократах». Это трудно понять. Очень редко люди бывают вполне равнодушны к своему знатному происхождению (я в жизни знал лишь двух таких людей). Верно говорят французы: «Аристократы тоже кому-то подчиняются...» Что до Льва Николаевича, то он, без сомнения, принадлежал к числу родовитейших людей России. Толстые, как известно, происходят от «мужа честна Индриса», который вышел в XIV веке «из цесарския земли» в Чернигов с трехтысячной дружиной, то есть сам был важным лицом. Проследить всех предков человека, род которого восходит к XIV веку, немыслимо. Известный французский генеалог Ле Арди в своей книге «О принципе аристократии» математически точно подсчитал, что в 20-м колене у человека есть 1 048 576 предков. А Толстой был от Индриса именно в 20-м колене. Но поскольку основная генеалогическая линия Льва Николаевича нам известна, в ней нет, по выражению 16-го столетия, ни единой «мерзячки». С большим правом, чем кто бы то ни был, он мог сказать о себе и о своих предках:
...Люблю встречать их имена.
В двух-трех строках Карамзина.
От этой слабости безвредной,
Как ни старался, видит Бог,
Отвыкнуть я никак не мог.
Несмотря на позднейшее теоретическое положение о равенстве всех потомственных дворян, титулованная аристократия в европейской истории всегда считала себя гораздо выше нетитулованного дворянства. Герцог Сен-Симон даже баронов не считал людьми, хоть герцогский титул — за весьма сомнительные заслуги — получил всего только его отец. В России в XVI веке старые князья считали равными себе из нетитулованных лиц только Захарьиных, да разве еще в меньшей мере Бутурлиных. У Толстого почти псе предки были именно князья, Рюриковичи или Гедиминовичи: Волконские, Горчаковы, Щетинины, Трубецкие. Однако под «аристократами» или «так называемыми аристократами» он в дневниках обычно разумеет других людей. По-видимому, для него главным признаком тут было сочетание близости ко двору с большим состоянием.
Это сказывается и в «Анне Карениной»: Рюрикович князь Облонский называет аристократом Вронского — «человека, отец которого вылез из ничего пронырством». Но Облонский говорил об аристократизме Вронского без всякой иронии. Толстой говорит об «аристократах» то с иронией, то чаще просто со злобой. Флигель-адъютантов, например, он положительно ненавидел. Не любил и гвардейцев. Усмотрев в каком-то замечании Салтыкова, адъютанта фельдмаршала Паскевича, нечто вроде «социального пренебрежения» к себе или отношения сверху вниз, он пишет в дневнике: «Это было для меня во время бессонной ночи, которую проводил нынче, одним из тех воспоминаний, при которых вскрикиваешь». Об аристократии вообще Лев Николаевич говорит то как бы изнутри, то как бы извне, хотя в условном смысле чистоты «голубой крови» он стоял выше почти всех людей, которых когда-либо в своей жизни встречал.
Определенных политических взглядов в только что опубликованном дневнике Толстого мы не видим, да их, собственно, и не могло быть при еще общем философском нигилизме. В «Воскресении» вице-губернатор Масленников говорит Нехлюдову: «Я знаю, ты либерал». «Не знаю, либерал ли я или что другое», — отвечает Нехлюдов, «всегда удивлявшийся на то, что его все причисляли к какой-то партии и называли либералом только потому, что он, судя человека, говорил, что перед судом все люди равны, что не надо мучить и бить людей вобще, а в особенности таких, которые не осуждены». В таком приблизительно смысле мог считаться либералом и молодой Толстой. С другой стороны, он уже тогда был отчасти и анархистом. Он громил ту цивилизацию — что сказал бы о нынешней? В Париже видел казнь — и потерял веру в прогресс. «В бытность мою в Париже вид смертной казни обличал мне шаткость моего суеверия прогресса», — говорит он в «Исповеди». Теперь одной казнью едва ли кого-либо можно поколебать в чем бы то ни было или просто произвести впечатление.
Впрочем, политика его интересовала меньше, чем многое другое. Читал он запоем все, что попадалось. «Я почти невежда, — пишет он в дневнике. — Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками без связи, без толку и то так мало». Тургенев подавлял его своей ученостью. Впоследствии Толстой стал одним из наиболее разносторонне образованных людей своего времени — он был и остался ученейшим из всех русских писателей-беллетристов. Однако в 50-х годах не будучи, конечно, «невеждой», Лев Николаевич не был и тем, что французы называют эрудитом. Огромный природный ум — истинно необыкновенный и в некоторых отношениях неповторимый — заменял ему книги: ум чрезвычайно проницательный, недоброжелательный, недоверчивый и скептический. Было в нем, разумеется, и сознание своей гениальности, — по привычке хорошо воспитанного человека он ее скрывал даже от самого себя, даже в дневнике.
Совершая в 1857 году поездку с Тургеневым из Парижа в Дижон, он в дороге (на глазах у спутника?) записал: «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит любить...» Это было, кажется, более верно в отношении его самого, чем в отношении Тургенева. Во всяком случае, Полины Виардо — как бы ни относиться к этому знаменитому роману — в его жизни не было. «Тургенев, — пишет Лев Николаевич, — плавает и барахтается в своем несчастьи». Сам он не плавал и не барахтался, — «несчастья» не было. Верно, и его романы, как многое в нем, раздражали Тургенева. «Толстой, — писал он тогда Анненкову, — смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича, что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо, — высоконравственное и в то же время несимпатичное».
В ту свою заграничную поездку Лев Николаевич был «влюблен» несколько раз. В Париже влюбился в княжну Александру Львову, — записей об этом в его дневнике немного, их можно привести целиком: «Вечер к Львову, его племянница славнейшая барышня, и вообще приятно...» «Зашел к Львовым, и княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною...» «Зашел к Тургеневу, он к Виардо, я к Львовым. Княжна была. Она мне очень нравится и, кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние...»