Да, это был человек-загадка, как называл его Батюшков.
А хорошо бы узнать хоть некоторые его потаенные думы, так искусно запрятанные в басни.
Иван Андреевич никак не мог сдержать зевоту. Как он на себя за это негодовал! Незаметным движением крестил рот — не помогало. Почесывал пальцем под носом — спасало от чиха, но не от зевоты. Резко вскидывал массивную голову — напрасно… Но гости давно уже заметили, что хозяин устал, и постепенно начали расходиться.
А хозяин никого и не задерживал. Последним уходил Николай Иванович Гнедич. Впрочем, это был и не гость даже, а свой человек, любезный друг, к тому же и сосед: жил этажом выше. Крылов трижды расцеловал приятеля, не обращая внимания на обезображенную его физиономию, и это всегда трогало Гнедича. Он смахнул слезу, дружески схватил Крылова за рукав и торопливо вышел.
Тогда Иван Андреевич из темной комнатки-боковушки, где доживала старая рухлядь, выдвинул громоздкое кресло, сел в него и закрыл глаза. Нет, он не спал, как тогда, когда люди думали, что он дремлет, — на службе в библиотеке, в гостях, в клубе. А, пусть думают.
Вот и вчера некий господин из высокопоставленных чиновников, зайдя в библиотеку, где он, Крылов, сидел с закрытыми глазами, все присматривался да присматривался. И тогда началась странная знакомая игра между посетителем и библиотекарем: спит или притворяется? Она начиналась всякий раз, когда Крылов не желал разговаривать с посетителем; как, в самом деле, отвечать на вопросы: «Что пописываете?», «Как пишете?»… Победил, конечно, по обыкновению он, Крылов. Ушел-таки сановный господин, пожав плечами: спит библиотекарь.
Странная, а порой и страшноватая игра! Она идет между ним и обществом, между ним и царем! Уж кто-кто, а царь-то прекрасно понимает, что он такое, «русский Лафонтен», и что есть его басни.
Недавно ему, Крылову, и в самом деле стало жутко, как тогда, в давно прошедшие времена, в том, минувшем столетии, когда был юн и неразумен и сам лез в драку, получая то и дело тумаки. И какие тумаки, иной раз и искры из глаз сыпались… Эх, мороз и сейчас еще старую шкуру пробирает, как вспомнишь!
Ох уж эти вызовы к царям! Тогда, после приглашения к матушке Екатерине, хотя и был осыпан ею ласковыми словами, пришлось и вовсе на время литературу оставить. То же повторилось и на сей раз. Государь был отменно любезен, справлялся о здоровье, но в зрачках-то он видел тот же холодный металлический блеск, что у его покойной бабки. И он чувствовал себя птицей в когтях у кошки, но на сей раз ему удалось выпорхнуть. Да к тому же накануне нового года император Николай Павлович пожаловал его чином коллежского советника.
Когда же началась эта затаенная и захватывающая игра с царями, с сановниками, или, как бы сказал покойник отец, да и смирнехонький братец Левушка, с «господами боярами»? Уж не тогда ли, когда он решил написать трагедию «Клеопатра», — ведь опостылело глядеть лживые комедии с благополучненькими концами, с кривляниями и ужимками пудреных и крашеных стариков и старух. Ему и самому надоела порядочно его же собственная комическая опера «Кофейница», которую, правда, хвалили, но он-то знал, что пришлось в ней покривить душой. Это была его первая пьеса, ему тогда шел шестнадцатый год, и Брейткопф, книготорговец и издатель, заплатил за нее шестьдесят рублей ассигнациями, тогда как по службе в казенной палате получал он около семи рублей в месяц. Денег он, помнится, не взял, а попросил заплатить книгами, — все равно потратился бы на них. Вот только хотелось купить гостинец матушке, Марье Алексеевне. И когда шел со связкой Мольера, Буало, Расина, посасывала жалость: не купил, не купил, дурной сын, ничего не купил, негодный сын, ни даже ниток, ни иголок. Но маменька, ах, маменька, царствие вам небесное, как уж радовалась она!..
Так вот, «Кофейница», помнится, зело показалась славнейшему актеру Ивану Афанасьевичу Дмитриевскому. Он слегка пожурил, правда, за Новомодову, которая нравом своим походила на фонвизинскую госпожу Простакову. Так, мол, и так, мол, юный пиит, полегче с этими самодурами из знати, а то, гляди, кто-нибудь при дворе и на свой счет принять может. А попробуй-ка ты, брат, свои силенки в трагедии, может, ты тут лев младой.
Вот только не подумал Иван Афанасьевич, что у львов-то быстро когти вырастают, и уж чем-чем, а когтями меня бог не обидел. Хоть и сочинил я трагедию «Клеопатра», а все матушка Екатерина с распутниками фаворитами выходила. Сидели-сидели, рядили-рядили, марали-марали мы с Дмитриевским и наконец окончили трагедию. Долго не мог тогда у меня заснуть Иван Афанасьевич: все дрожал да на темные углы озирался. С тех пор как встречался я с Дмитриевским, а доводилось частенько с ним после видеться, так его все словно оторопь брала, хе-хе. «Принимайся-ка ты, брат, за древнегреческий сюжет». И я, как на грех, написал «Филомелу», в коей выведен кровожадный монарх Терей. Жрец Калхант грозит ему мщением народным. Дмитриевский как прочитал, побледнел, пальцем погрозил. «Истинный твой Калхант — Пугачев!»
Когда затея с «Филомелой» провалилась, он снова сказал: «Нет, братец, пиши уж комедии, ибо не Расин ты, а Мольер», и сочинил я «Проказников». Простосердый Иван Афанасьевич поначалу не заметил, что на сюжет напал я в его же доме. Вернее сказать, сюжет сам набрел на меня.
А было так. В доме Ивана Афанасьевича наткнулся я на госпожу Княжнину, супругу драматического писателя. Разговорился и посетовал, что за свои пьесы не получаю ничего, кроме бесплатного билета в театр на рублевые места.
— Сколько же раз вы пользовались этим правом?
— Да раз пять.
Она захохотала во все горло:
— Нашелся же писатель за пять рублей!..
Погоди ж ты! Всю ночь сочинял я комедию «Проказники», а в ней под именем Рифмокрада вывел Княжнина (он запретил мои комедии «Бешеная семья» и «Сочинитель в прихожей»), а в лице Тараторы — эту самую его супружницу. Писал и видел перед собой ее нарумяненное лицо с вздернутым носом. С мелко завитых волос пудра сыплется. Таратора без умолку тараторит, сочиняет чувствительные стишонки и тут же лупит по щекам своего волосочеса-парикмахера.
Бедный Иван Афанасьевич довольно потирал руки и, уверенный в том, что уж тут-то никакой сатиры на правителей быть не может, на свой манер выправлял пьесу, приближая ее к правилам сценическим. Через три дня с письмом Дмитриевского отнес я пьесу господину Соймонову, у коего под началом служил в ту пору в Горной экспедиции. Влиятельный этот вельможа, заведуя театром, выдавал мне милостиво бесплатные билеты. Соймонов показал «Проказников» Княжнину, а тот сразу узнал в них супругу и себя. Опять каша заварилась. Перепуганный Дмитриевский сунул мне письмо, полученное им от Княжнина; тот корил его за потворство Крылову. «Знай, я от тебя отмежевался, — горячился Дмитриевский. — Хорош, такую свинью подложил! Видеть тебя не могу. Иди с глаз долой!»
Я-то, конечно, знал про себя, что не выдержит долго Иван Афанасьевич, да виду не подал и повернулся уходить. Дмитриевский заморгал, что-то хотел сказать, да горло слезами перехватило. Я знал: ненадолго эта разлука. Но тогда не только театр, но и службу бросать приходилось. И правда, когда через неделю вошел в театр, то служители мало того, что не пустили, да еще и под руки, как пьяного, из подъезда вывели. Недолго думая, отчислился от Горной экспедиции, видеть Соймонова больше не мог. Не на коленях же вымаливать у него прощение! Но простить ему и Княжнину такую обиду по тем временам не собирался.
С Княжнина и начал. Написал ему письмо: мол, удивляюсь, что он находит сходство действующих лиц пьесы со своей семьей. Писал, что в муже вывожу парнасского шалуна, крадущего лоскутья у французских и итальянских авторов, — он выдает их за свои сочинения, — а в жене показываю развращенную кокетку, украшающую голову мужа известным головным убором; восхищаясь достоинствами своего супруга, она не пренебрегает и физическими дарованиями в других мужчинах… «Обижая меня, вы обижаете себя, находя в своем доме подлинники столь гнусных портретов. Выпишите же из сих характеров все те гнусные пороки, которые вам или вашей супруге кажутся личностию, и дайте знать мне, а я с превеличайшим удовольствием постараюсь их умягчить». Закончив письмо, принялся за второе — к вельможе Соймонову. Этого отделал, пожалуй, похлеще. Эх, молодость, молодость, сейчас бы не написал такого… А тогда пустился играть с запятыми. Думаю: прочел-таки вслух Соймонову это письмо секретарь его, как у них по обыкновению водилось. Представляю, как взбеленился вельможа. Там ведь были славные строки: «…последний подлец, каков только может быть, ваше превосходительство, огорчился бы… Пусть бранится глупый, ваше превосходительство, такая брань, как дым, исчезает…»
Нужно было отшлепать Соймонова за лишение самого сладостного в жизни — театра, и я писал:
«Правда, я не редко смеюсь в трагедиях и зеваю иногда в комедиях, но видя глупое, ваше превосходительство, можно ли не смеяться или не зевнуть? Я же смеюсь и зеваю столь тихо, что никакого шума сим не делаю… Но сего, ваше превосходительство, конечно, не поставите мне в вину, ибо я не вижу способа, чтоб от того себя предостеречь, — разве одним тем, чтоб садиться к театру задом…»
Я собственноручно снял несколько копий с этих писем, просил то же сделать приятелей и, послав по одному экземпляру адресатам, остальные пустил по рукам. То-то была потеха! И тем хоть отчасти развеял я большую свою досаду.
…Почему все это вспомнилось сейчас, уж и не знаю. Тогда казалось: с театром покончено. Но при поддержке верных друзей через малое время снова вышел на тернистую дорогу комедиографа российского. Много потом писал я комедий, издавал журналов, но все кануло в Лету. Сколько раз возмущалась душа. Но не дозволено называть вещи своими именами, все приходилось выдумывать каких-то вещих гномов, волшебников, несущих всяческую околесицу. И все-таки однажды не выдержал.