Сильна еще память, не изменяет… И хоть эти стишки против басен никудышные, вертятся вот до сей поры в голове:
Обласканный не по заслугам,
И вам, и вашим всем подругам
Крылов из кельи шлет поклон,
Где мухою укушен он,
Сидит, раздут, как купидон —
Но не пафосский и не критский,
А иль татарский, иль калмыцкий.
Что ж делать?.. Надобно терпеть!
Но чтоб у боли сбавить силы,
Нельзя ль меня вам пожалеть?..
Вы так добры, любезны, милы, —
Нельзя ль уговорить подруг,
Чтоб вспомнить бедного Крылова,
Когда десерт пойдет вокруг?..
Поверьте, он из ваших рук
Лекарством будет для больного.
На сей раз сошло, даже фруктов и конфект прислали…
Рассказал я сдуру об этой проказе посетившему меня Оленину, тот всплеснул руками и, как паучок по паутине, вокруг меня забегал: «Так-то ты отвечаешь на благосклонность их величеств. Это уж становится вызовом. Не жалеешь себя, меня пощади — ведь все знают, что я твой покровитель!» Я и сам вижу: переборщил. «Ладно, — говорю, — ведите басню читать, только не знаю какую». Радостный Оленин паучком-паучком побежал во дворец. Прибегает, отдышаться не может, лапкой за горбатую грудку хватается. «Я все уладил. Будут разыгрывать в лицах твою басню „Демьянова уха“. С сего дня и репетировать начнут. Ну уж не подведи!» Делать нечего. Подвязали мне бороду, надели армяк, и стал я Фокой, которого обкормили до полусмерти. Князь Федор Голицын разыгрывал хозяина, княгиня Хилкова — хозяйку. Под конец выступил Оленин и сообщил, что басню эту я впервые прочел на заседании общества «Беседы» после чтения неким сенатором своего нуднейшего и длиннейшего сочинения.
Оленин тут же прочитал конец «Демьяновой ухи», как бы оправдывая мою неохоту к частым выступлениям.
Писатель, счастлив ты, коль дар прямой имеешь,
Но если помолчать во время не умеешь,
И ближнего ушей ты не жалеешь,
То ведай, что твоя и проза, и стихи
Тошнее будут всем Демьяновой ухи.
Пришлось для гостей Розового павильона играть спектакль не раз и не два, а потом и другие басни читать приневолили. Но вскоре это смерть как наскучило и потянуло в свой неуютный дом, к Фенюшке. А из Павловска все не отпускают. Как быть? Сочинил басню «Василек», посвятил ее вдовствующей императрице и вписал в альбом Розового павильона. Там рассказывалось про скромный полевой цветок, который было совсем зачах в ночи, но утром взошедшее солнце его волшебно оживило. Намек понят, императрица посчитала себя солнцем, и я был отпущен на волю.
Оленины говорят, императрица благоволила ко мне. И правда, она прислала мне в подарок изящнейшую тончайшую чашечку из саксонского фарфора с прелестным изображением василька. Но, видно, ей стало жалко чашечки, и она послала за ней камер-лакея. Я же решил проучить старуху за жадность и сказал, что чашка разбилась. Представляю, как вытянулась физиономия императрицы, но мне-то чашку куда девать?
Со своими баснями я все-таки чуть не попался на крючок цензуры, да благодетель Оленин опять выручил. В бозе почивший император Александр препоручил Аракчееву управлять Россией, и тот начал строить военные поселения, кабалить и без того закабаленный народ. Ропот слышался на Аракчеева отовсюду, император же непрерывно вояжировал, все больше по чужим странам, но иногда и по дальним окраинам нашим. Остановившись в одном из домиков какого-то городка близ Архангельска, он увидел в окно приближение толпы. «Кто это?» — спросил он у губернатора. «Депутаты, ваше величество. Они желают принести вам благодарность за процветание края». — «Скажи, что я занят».
Губернатор вскоре получил награду, а потом выяснилось, что толпа шла с жалобами на того самого лихоимца-губернатора. Терпеть я более не мог и написал басню «Рыбьи пляски». Сидел над ней, почитай, неделю, отделал до блеска и пошел читать к Оленину.
Никогда я не видел Алексея Николаевича таким! Его гнев по поводу моего нежелания идти в Розовый павильон был ничто в сравнении с этим. Он схватился за свою выпирающую грудку, застонал, повалился на бок, и я думал, что его хватит кондратий. Потом он истошно закричал на меня фальцетом, благо никого не было. Он кричал вне себя, суча ножками, что я должен благодарить судьбу и царей, которые со мной не расправились лишь до поры до времени, что я нисколько не лучше бунтовщика Радищева, что меня немедленно заковали бы в кандалы и отправили в Сибирь, если бы он кому рассказал всю подноготную о моих баснях, кричал, что я как был, так и остался Нави Волырком.
Когда Оленин поостыл, я все же заметил, что басенка-то хороша и что лучше, пожалуй, не напишу, и кабы не концовка, ее можно было бы и печатать. Оленин взял листок в руки и стал внимательно вчитываться. «А, пожалуй, погорячился я зря! Ведь и вправду, если переделать конец так, чтобы царь-Лев примерно наказал виновных, а наш император — это само святое правосудие! — то, пожалуй, басня выйдет патриотическая. Но, конечно, мужика надо переделать в Лису. И никаких намеков на Аракчеева!»
Что делать? Мне хотелось оставить хотя бы часть басни, и поэтому пришлось последовать совету Оленина. Если в первоначальной басне Лев милостиво лизнул старосту, видя, как пляшут рыбы на сковородке, то в переделанной Лису-секретаря и Воеводу он «в своих когтях заставил петь».
Но и в таком виде басня увидела свет лишь через три или четыре года, когда память о встрече государя с тем губернатором несколько потускнела. Ну а басню «Пестрые овцы» при жизни напечатать не удастся нипочем — это знаю доподлинно. Она тоже написана на даря и Аракчеева.
В 1820 году неожиданно для императора взбунтовался Семеновский полк, отличившийся в Бородинской битве, да и всегда славившийся воинским духом и дисциплиной. Но в конце концов, измученные бессмысленной муштрой, солдаты отказались повиноваться командиру-зверю. Семеновцы были одеты пестро: мундиры темно-зеленые, штаны белые, петлицы желтые с синим. Узнав о бунте, Александр I созвал совет, выслушал Аракчеева и иных присных и распорядился зачинщиков бунта сослать в Сибирь, а солдат перевести в другие полки. Злобный солдафон Аракчеев, готовый на самую дикую расправу, мне удался. Это Медведь. Когда царь-Лев спросил Медведя, что делать ему с пестрыми овцами, которых он не мог выносить за их «пестроту»,
«Всесильный Лев! — сказал насупяся Медведь: —
На что тут много разговоров?
Вели без дальних сборов
Овец передушить. Кому о них жалеть?»
Однако, услыхав такой совет, Лев нахмурил брови, и тогда Лиса (нашелся-таки царедворец похитрей Аракчеева)
Смиренно говорит: «О царь! Наш добрый царь!
Ты, верно, запретишь гнать эту бедну тварь —
И не прольешь невинной крови…»
И Александр мне удался! Такие советы — лишь бы самому остаться в стороне — он обожал. И, зная то, Лиса предложила отвести овцам самые сочные пастбища, в пастухи же им дать волков.
Лисицы мнение в совете силу взяло, —
И так удачно в ход пошло, что наконец
Не только пестрых там овец.
И гладких стало мало.
В басне этой я объединил два события: бунт Семеновского полка и волнения в Петербургском университете, где ранее распространялись вольные, «пестрые» мысли, а теперь поставлены такие профессора, которые вывели начисто «пестрых овец». Я понес эту басню, минуя Оленина, прямо в цензурный комитет, благо там был знакомый цензор. Я сказал, что показываю ему неофициально. И прошу лишь содействия. Тот пригласил меня пройтись, взял под руку и тихохонько так заметил:
«Любезный друг мой, Иван Андреевич! Памятуя твою старинную хлеб-соль, скажу тебе по-дружески: не отдавай ты своих „Овец“ в наш комитет, ибо, попомни мое слово, скушают-таки их наши пастухи, да и тебя заодно».
Четырнадцатого декабря 1825 года, узнав о восстании на Сенатской площади, я быстро пошел туда, размахивая тростью. Раздавались выстрелы, над плацом нависли клубы ружейного дыма, на лицах встречных я видел смятение и ужас, на мостовой валялись убитые и корчились раненые, до меня доносились хриплые выкрики офицеров. Я хотел войти в самую гущу толпы, но, увидав мою тучную фигуру, знакомый полковник сказал строго:
«Уходите, Иван Андреевич, вам здесь быть нельзя». Я понял, что мое присутствие ничего не изменит, ибо восстание подавлено. Я ушел, содрогаясь, ведь многих офицеров, над которыми вскоре учинили расправу, я знал близко.
Потом я часто вспоминал казненного Рылеева. Конечно же, в беспощадном приговоре царя отразилась и его злоба на Рылеева — сочинителя и издателя. Рылеевская ода «К временщику» ходила в народе, и всем было очевидно, что она относится к Аракчееву. В свое время Рылеева спас Александр Тургенев, который признался мне, что применил способ, изобретенный мной в письме к Княжнину. Бенкендорф поручил Тургеневу расследовать дело с рылеевской одой, имевшей подзаголовок «Подражание Персиевой сатире», и Александр Иванович написал Аракчееву приблизительно следующее:
«Так как, ваше сиятельство, по случаю пропуска цензурою Проперция сатиры, переведенной стихами, требует, чтобы я отдал под суд и цензурный комитет за оскорбительные для вас выражения, то прежде, чем я назначу следствие, мне необходимо нужно знать, какие именно выражения принимаете вы на свой счет».
«На свой счет» Аракчеев, как в свое время и Княжнин, сатиры не принял, и в ту пору все вроде обошлось благополучно.
Я отнюдь не разделяю большинство идей тайных обществ и считаю цареубийство бессмысленным. Но четыре года после восстания писать я не мог. А затем принялся за басню «Пушки и паруса», в коей заговорил о пагубности для России внутренних распрей. Когда же увидел, что от кормила корабля государственного отставлены лучшие умы за то лишь, что сочувствовали декабристам или состояли с ними в родстве, то ополчился против сей трусости и глупости (не знаю, чего здесь больше!). Басню эту «Бритвы» высоко ставит Николай Гоголь, человек зоркости необыкновенной, чудо и надежда молодой нашей литературы. Он мне сказал, что, по его мнению, это лучшая моя басня, что он полностью разделяет ее иносказанье и что правительство зря опасается достойных и умных людей за их даже малейшую причастность к восставшим… У меня в басне как раз и выведены те недалекие сановники, которые уподобляются лицам, предпочитающим бриться тупыми бритвами вместо острых из-за боязни порезаться. Во время бритья они так кисло морщат рожу, как будто с них кожу сдирают.